И вот время пришло. Он поднялся со скамейки и пошел по извивающейся тропинке, устланной белыми устричными ракушками, между пышным цветением олеандра и вигелии, жасмина, камелии и апельсинов, пошел под полуденным солнцем в сторону выхода и улицы. Подошло такси, притормозив у тротуара, водитель открыл дверь. – На станцию, – сказал Уилбурн.
– Юнион?
– Нет. Мобил. Побережье. – Он сел в машину. Дверь хлопнула, машина тронулась, мимо понеслись стволы подрезанных пальм. – Они обе здоровы? – спросил он.
– Слушай, – сказала она. – Если все же она к нам придет…
– Она? придет?
– Ты ведь почувствуешь это заранее, да?
– Никто к нам не придет. Я буду крепко держать тебя. Ведь пока что я держал тебя, правда?
– Прекрати валять дурака. Для этого сейчас нет времени. Ты почувствуешь это заранее. А когда почувствуешь, беги подальше, к чертовой матери, ты меня слышишь?
– Бежать?
– Обещай мне. Ты что, не знаешь, что они с тобой сделают? Ты ведь никого не сможешь обмануть, даже если попытаешься. А мне ты все равно ничем не поможешь. Но ты почувствуешь заранее. Просто позвони в «скорую», или в полицию, или куда-нибудь, и дай телеграмму Крысе, а сам побыстрее уноси ноги. Обещай мне.
– Я буду держать тебя, – сказал он. – Вот это я тебе обещаю. Они обе здоровы?
– Да, – сказала она; стволы пальм непрерывно мелькали за окном. – С ними все в порядке.
СТАРИК
Когда женщина спросила, есть ли у него нож, заключенный, стоявший там в одежде, с которой ручьями стекала вода и которая своими полосами вызывала на него огонь, – второй раз из пулемета, – в тех двух случаях, когда он, покинув насыпь четыре дня назад, встречал людей, почувствовал то же самое, что чувствовал в лодке, когда она предлагала ему поторопиться. Он почувствовал то же беспредельное оскорбление принципу чисто моральному, то же самое яростное бессилие найти этому какой-нибудь ответ, и потому, стоя над ней, он, уставший до изнеможения, задыхающийся и бессловесный, только через минуту сообразил, что она кричит ему: «Банка! Консервная банка в лодке!» Он не представлял себе, зачем ей понадобилась банка, он даже не стал думать об этом и не задержался, чтобы спросить. Он повернулся и побежал; на сей раз он подумал: Еще одна мокасиновая змея, когда плотный шланг сжался вблизи него в том неуклюжем рефлексе, в котором видится вовсе не угроза, а только предусмотрительная настороженность, но он даже не замедлил и не ускорил шага, хотя видел, что его нога ступит в ярде от плоской головы. Нос лодки теперь был высоко на склоне, куда его забросила волна, и другая змея через планшир как раз заползала в нее, а когда он нагнулся за банкой, которой женщина откачивала воду со дна, он увидел кое-что еще, плывущее к холму, он не знал, что это – голова, лицо в вершине V-образно расходящейся волны. Он схватил банку; по простой, случайной близости банки и воды, он зачерпнул полную банку воды и тут же повернул назад. Он снова увидел оленя, а может быть, это был другой олень. То есть он видел оленя – боковым зрением, легкий дымчатого цвета призрак среди кипарисов, сразу же исчезнувший, испарившийся, а он, не остановившись, чтобы взглянуть ему вслед, понесся назад к женщине и присел перед ней и поднес банку к ее губам, но тут она объяснила ему, что зачем.
Это была банка из-под бобов или томатов, открытая четырьмя ударами лезвия топора, металлическая крышка была отогнута, неровные ее кромки были остры, как бритва. Она сказала ему как, и он воспользовался ею вместо ножа, он вытащил из своего ботинка шнурок и разрезал его надвое острой жестянкой. Потом она попросила теплой воды… «Если бы только у меня было немного горячей воды», – сказала она слабым, безмятежным голосом без особой надежды; когда он подумал о спичках, это было опять очень похоже на то, что случилось, когда она спросила, есть ли у него нож, наконец она стала шарить в кармане своего съежившегося мундира (на одном из обшлагов был более темный двойной клинышек и более темное пятнышко на плече, на том месте, где раньше были нашивки и дивизионная эмблема, но ему это ни о чем не говорило) и извлекла спичечный коробок, упрятанный в две вставленные одна в другую гильзы от дробовика. Потом он оттащил женщину подальше от воды и пошел искать древесину, которую можно было бы поджечь, и на сей раз подумал: Вот и еще одна змея, впрочем, сказал он себе, ему следовало бы подумать: еще десять тысяч змей; и тут он понял, что видит не того же самого оленя, потому что теперь он увидел сразу трех, только вот самок или самцов – он не мог разобрать, потому что в мае они все были без рогов, и таких оленей он видел прежде только на рождественской открытке; а потом – кролик, утонувший, во всяком случае мертвый, с уже распоротым брюшком, на нем стояла птица, коршун, – гордо поднятый хохолок, нависающий злобный патрицианский нос, презрительный жадный желтый глаз – он замахнулся на него ногой, ударил его, и тот свалился на сторону и, распахнув во всю ширину крылья, взмыл в воздух.
Когда он вернулся с древесиной и мертвым кроликом, ребенок, завернутый в мундир, лежал между двумя кипарисовыми стволами, а женщины нигде не было видно, хотя когда заключенный опустился на колени в грязь, раздувая и выхаживая свой маленький огонек, он увидел, как она медленно и обессиленно бредет оттуда, где вода. Потом вода наконец нагрелась, и откуда-то, а откуда, ему так и не дано было знать, да и ей самой, вероятно, не дано было знать до тех пор, пока не пришла нужда, ни одной женщине не дано знать, только женщины никогда и не задумываются об этом, появился квадратик чего-то, чего-то среднего между мешковиной и шелком; присев на корточки, – его одежда выделяла пар от жара костра – он с дикарским любопытством и интересом, который перешел в удивленное недоверие, смотрел, как она моет ребенка, а потом он даже встал прямо над ними, глядя сверху вниз на крохотное терракотового цвета существо, не похожее ни на что, и подумал: И это все. Вот что насильно отделило меня от всего, что я знал и не хотел покидать, и забросило меня в среду, которой я боялся от рождения, чтобы я оказался наконец в месте, которого не видел никогда раньше, и, находясь в котором, я даже не знаю, где я нахожусь.
Потом он вернулся к воде и вновь наполнил черпак. Время уже клонилось к закату (или к тому, что было бы закатом, если бы не окутавшая все облачная мгла) того дня, начало которого он даже не мог вспомнить; когда он после короткого отсутствия вернулся к тому месту, где в усиленных тенью кипарисовых стволов сумерках горел костер, вечер уже столь определенно вступил в свои права, словно сама темнота нашла прибежище на этом островке в четверть мили, на этом земляном ковчеге из Бытия, на этом окутанном сумерками, сыром, задушенном кипарисами, кишащем жизнью, крохотном уединенном лоскутке, о местоположении которого – отдаленности от чего-либо или близости к чему-либо – он имел представление не большее, чем о том, какой сегодня день, и теперь с заходом солнца сгустилась и распростерлась над водами. Он отварил кролика по частям, а огонек костра горел все ярче и ярче в сгущающейся тьме, где то сверкали, то пропадали, а потом сверкали снова пугливые глаза – один раз это были высоко сидящие мягкие, размером почти с блюдце глаза оленя – маленьких диких зверьков; после четырех дней бульон казался вкусным и наваристым, он смотрел, как она отхлебывает из полной банки, и ему казалось, будто он слышит, как бурчат все его внутренности. Потом попил и он, потом они съели кусочки мяса, которые коптились и румянились на огне, насаженные на ивовые прутики; теперь уже было совершенно темно. – Тебе с ним лучше спать в лодке, – сказал заключенный. – Нам нужно отправляться дальше, как только рассветет. – Он стащил лодку чуть ближе к воде, чтобы она стояла ровно, привязал к фалиню кусок виноградной лозы, вернулся к костру, привязал лозу к запястью и лег. Он лег прямо в грязь, но под ней была твердь, земля, она не двигалась; если упасть на нее, можно сломать себе кости об эту всепоглощающую пассивность, она не принимает тебя в себя, расступаясь перед тобой, обволакивая, удушая, затягивая все глубже и глубже и глубже; да, бывает, что плуг чуть ли не застревает в ней, она обессиливает, изнуряет тебя, и ты, проклиная ее ненасытный, непреходящий, пока светит солнце, аппетит, с трудом тащишься, бывает, на закате к своей койке, но она не выхватывает тебя насильственно из привычного тебе мира и не несет тебя, бессловесного и бессильного, долгие дни напролет туда, откуда нет возврата. Ядаже не знаю, где я, в думаю, что не знаю, как найти дорогу назад, туда, куда я хочу вернуться подумал он. Но, по крайней мере, теперь лодка остановилась на время, достаточное, чтобы я мог развернуть ее в обратную сторону.
Он проснулся на восходе, свет был слабым, небеса имели бледно-желтый оттенок, день обещал быть прекрасным. Костер догорел; на противоположной стороне кучки холодного пепла лежали три змеи, неподвижные и параллельные, словно подчеркивая друг дружку, а в быстро набирающем силу свете, казалось, материализовались и другие: земля, которая мгновение назад была всего лишь землей, проявилась в виде неподвижных спиралей и петель, ветви, которые минуту назад были обыкновенными ветвями, теперь стали неподвижными змеевидными гирляндами, а ведь заключенный едва успел встать и подумать о еде, о чем-нибудь горячем, прежде чем отправиться в путь. Но он решил не тратить столько времени на это, потому что в лодке все еще оставалось достаточное количество похожих на камешки предметов, которые женщина с той лодки бросила туда, и потом (подумал он), какой бы ловкой и успешной ни была его охота, он никогда не сможет запасти достаточно для того, чтобы им хватило на дорогу туда, куда они хотят добраться. А потому он вернулся к лодке, подтянул себя к ней, выбрав удлиненный лозой фалинь, вернулся назад к воде, над которой лежал низкий, густой, как вата (хотя и стоящий не очень высоко, стелющийся), туман, в котором даже корма лодки едва виднелась, хотя ее днище почти целиком лежало на островке. Женщина проснулась, зашевелилась. – Нам пора ехать? – спросила она.