– Нет, – сказал заключенный.
– Давай, бери. Я не люблю, когда со мной спорят.
– Нет, – сказал заключенный. – У меня нет возможности вернуть ее вам.
– Разве я тебя просил возвращать?
– Нет, – сказал заключенный. – А я не просил давать мне в долг.
И вот он снова стоял на сухой земле, он, который дважды был игрушкой этой смешной и сконцентрированной силы воды, а это в два раза больше, чем должно выпадать на судьбу любого человека, на одну жизнь, и все же впереди его ждало еще одно невероятное испытание, он с женщиной стоял на пустой насыпи, ребенок, завернутый в выцветший мундир, спал на руках женщины, лозовый фалинь по-прежнему был намотан на запястье заключенного, они смотрели, как отвалил пароход, как он развернулся и снова пополз вверх по похожему на блюдце простору пустой воды, которая все больше и больше обретала медный цвет, тянулся дымок парохода, образуя медленные пятна с кромками медного цвета, они рассеивались, садясь на воду, растворялись, сокращались, грязноватыми пятнами разбегались по бескрайнему безмятежному запустению, пароход становился все меньше и меньше, и вот уже стало казаться, что он вообще перестал двигаться, повис неподвижно в фантасмагоричном нематериальном закате, а потом совсем исчез из вида, как катышек плавучей грязи.
Тогда он повернулся, в первый раз посмотрел вокруг и отпрянул, но не от страха, а чисто рефлекторно, и не физически, а душой, духом, той глубокой, рассудительной, настороженной предусмотрительностью деревенского простака, который ничего не хотел просить у постороннего, даже информацию, и он спокойно подумал: Нет. Это и не Кэрролтон. Потому что теперь он смотрел на почти перпендикулярно уходящий вниз склон насыпи высотой шестьдесят футов, а внизу была плоская, как вафля, земля, и по цвету тоже похожая на вафлю, или, может быть, на летнюю масть светло-бурой лошади и имеющая плотность ворсистого ковра или меха, ровной поверхностью уходила она вдаль и казалась при этом легкой, как жидкость, ее однообразие то здесь, то там нарушалось густыми горбиками ядовито-зеленого цвета, которые, казалось, не имели высоты, и варикозными, чернильными прожилками, которые показались ему вдруг водой, но окончательного суждения по этому поводу он еще не вынес, как не вынес его и чуть позднее, когда уже шел туда. Вот о чем он говорил, рассказывал: они направились дальше. Он не сказал, как в одиночку ему удалось вытащить лодку из воды, перетащить через гребень и спустить вниз по склону высотой в шестьдесят футов, просто он сказал, что пошел дальше, окутанный облаком комаров, похожим на поднятую ветром горячую золу, он с трудом продирался сквозь острые, как лезвия бритвы, листья травы, поднимавшиеся выше человеческого роста и хлеставшие его по рукам и лицу, точно гибкие ножи, за лозовый фалинь тащил он за собой лодку, в которой сидела женщина, он спотыкался и по колено проваливался в нечто больше похожее на воду, чем на землю, тащил по одному из тех черных извивающихся каналов, наполненных чем-то больше похожим на землю, чем на воду; а потом (теперь он тоже сидел в лодке и греб обугленным поленом, та полутвердь, что была под ним, вдруг без всякого предупреждения ушла из-под его ног тридцать минут назад, и он провалился в темную воду, а потом всплыл на воздушном пузыре, заполнившем свитер у него за спиной, и с трудом перекинул свое тело через борт в лодку) лачуга, хижина, чуть больше, чем лошадиное стойло, сколоченная из кипарисовых досок и крытая железом, она стояла на десятифутовых сваях, тонких, как паучьи ноги, похожая на несчастное, пораженное смертью (невозможно, ядовитое) разлагающееся существо, которое зачем-то забралось в эту плоскую пустыню и погибло, и нигде вокруг не нашлось ничего, на чем оно могло бы поместить свое тело; к основанию грубо сколоченной лестницы была привязана пирога, в открытой двери стоял человек, он держал над головой фонарь (было уже совсем темно) и кулдыкал что-то, обращаясь к ним.
Он рассказал об этом, о следующих восьми или девяти днях, точно он не помнил, когда они вчетвером – он, женщина с ребенком и маленький жилистый человек с гнилыми зубами и дикими, яркими глазами, как у крысы или бурундука, языка которого они не понимали, – жили в этом жалком домишке. Но рассказывал об этом он не так, по той же причине, по которой он считал, что не стоит тратить слова на то, чтобы рассказать, каким образом он в одиночку затащил лодку весом сто шестьдесят фунтов на насыпь, а затем спустил ее вниз с высоты шестьдесят футов. Он просто сказал: «А потом мы попали в дом, где провели восемь или девять дней, но когда они взорвали насыпь динамитом, нам пришлось уйти». И больше ничего. Но он не забыл этого, – правда, теперь вспоминал об этом спокойно, держа сигару, хорошую сигару, которую ему дал начальник тюрьмы (хотя он еще так и не зажег ее), в своей спокойной и нетрясущейся руке, – не забыл то первое утро, когда проснулся на тощем тюфяке рядом со своим хозяином (женщина с ребенком поместились на единственной кровати), неистовое солнце уже прорывалось сквозь щели в кривых, грубых досках стен, он вышел на хлипкое крыльцо и посмотрел вокруг на плоскую плодовитую пустыню, не являвшую собой ни воду, ни землю, где даже чувства не могли распознать, что есть что, – что богатый и сочный воздух, а что перепутавшаяся и эфемерная растительность, – и спокойно подумал: Нужно делатьчто-то, чтобы жить и есть. Но я не знаю что. И до тех пор, пока я не смогу идти дальше, пока я не узнаю, где я и как пройти этот городок, чтобы меня не заметили, мне придется помогать ему делать это, чтобы мы тоже могли есть и жить, только я не знаю что. И еще он сменил одежду, сменил почти сразу же в то первое утро, но рассказывал он об этом не больше, чем рассказывал о лодке или насыпи, а потому никто так и не узнал, то ли он выпросил, то ли одолжил, то ли купил ее у человека, которого впервые увидел двенадцать часов назад и с которым в день расставания он по-прежнему не мог обменяться ни одним словом; рабочие хлопчатобумажные брюки, который даже этот нищий француз-полукровка признал долее непригодными, грязные, без пуговиц, штанины порваны и протерты в сетку, напоминающую прадедушкин гамак, в этих брюках, голый по пояс, он и стоял, протягивая ей покрытые коркой грязи и пятнами сажи джемпер и куртку, когда женщина проснулась в то первое утро на грубой койке, приколоченной к одному из углов и наполненной сушеной травой, и говоря:
– Выстирай их. Получше. Я хочу, чтобы пятен не осталось. Ни одного.
– А как же джемпер? – спросила она. – Может, у него и старая рубашка найдется? Тут такое солнце, а еще комары… – Но он не ответил, и она больше ничего не сказала, а когда вечером он и полукровка вернулись в дом, одежда была чистой, остались следы прежней грязи и сажи, но она была чистой и опять была похожа на то, на что и должна быть похожа одежда, он разложил ее и осмотрел (кожа на его руках и спине, которые завтра покроются пузырями, уже была огненно-красного цвета), а потом аккуратно завернул в полугодовой давности новоорлеанскую газету и засунул сверток за балку, где тот и оставался, пока один день сменял другой, и пузыри на его спине лопались и гноились, а он сидел с покрытым потом бесстрастным лицом, похожим на деревянную маску, пока полукровка смазывал чем-то его спину, макая грязную тряпочку в грязное блюдце, и она по-прежнему молчала, потому что и она, конечно, знала, что руководит им, знала не потому, что за те две недели, во время которых на их общую долю досталось столько страданий, во время которых они пережили такой кризис, эмоциональный, социальный, экономический и даже моральный, какой не всегда выпадает даже на пятьдесят лет обычной супружеской жизни (эти старые супружеские пары, кому они не известны – эти типографские копии, тысячи похожих лиц, расположенных друг подле дружки, о поле которых можно судить лишь по запонке на рубашке без воротничка или по кружевной косыночке из книжек Луизы Элкотт, связанные попарно, они похожи на пару псов, одержавших победу на бегах, выдернутые из плотно упакованной череды дней, заполненных несчастьями и тревогой и беспочвенной уверенностью и беспочвенной надеждой, невероятно бесчувственные и навсегда изолированные от завтрашнего дня, навечно связанные тысячами утренних чашечек кофе с сахаром; или лица поодиночке, в кресле-качалке на крыльце или сидящие под солнцем на заплеванных табаком ступеньках тысяч окружных залов суда, словно со смертью другого унаследовали они некое омоложение, бессмертие; принадлежащие прошлому, они заключают договор на новый срок жизни и кажутся обреченными на вечную жизнь, словно та плоть, которую морально очистил и узаконил как единую старый обряд или ритуал, и на самом деле стала таковой от долгой утомительной привычки, и она или он, который ушел в землю первым, забрала или забрал всю ее с собой, оставив только древнюю, извечную, стойкую оболочку, свободную и ничем не связанную), им было дано свыше некое взаимопонимание, а потому что и ее корни тоже уходили к тому же самому угрюмому горцу Аврааму.