главные очертания его видения ясны и отчетливо подтверждаются многочисленными деталями его сочинения. Два клерка-буржуа удаляются из города, поскольку один из них неожиданно стал получателем наследства, чтобы провести остаток жизни в загородном поместье, делая всё, что им заблагорассудится (nous ferons tout ce que nous plaira!). Флобер описывает, как, делая то, что им нравится, Бувар и Пекюше практически и теоретически «проходятся» по сельскому хозяйству, истории, химии, образованию, археологии, литературе, всегда с менее чем скромными результатами; они перемещаются от одной области науки к другой, как путешественники во времени и знаниях, переживая досаду, катастрофы и разочарования лишенных вдохновения дилетантов. На самом деле они проходят через весь разочаровывающий опыт XIX века, когда, по выражению Шарля Моразе, «буржуа-завоеватели» оказываются неуклюжими жертвами своей собственной некомпетентности и посредственности. Вся увлеченность оборачивается скучным клише, а каждая дисциплина или отрасль знания ведет от полноты надежд и сил к беспорядку, разрухе и печали.
Среди набросков Флобера, завершающих эту панораму отчаяния, есть два пункта, представляющие для нас особый интерес. Двое мужчин обсуждают будущее человечества. Пекюше видит «будущее человечества сквозь темное стекло», в то время как Бувар видит его «ярким»!
Современный человек прогрессирует, Европа будет возрождена Азией. Исторический закон, согласно которому цивилизация движется с Востока на Запад… две формы человечества, наконец, будут спаяны воедино[462].
Этот явный отзвук Кине[463] представляет собой начало еще одного цикла энтузиазма и разочарования, через который пройдут эти два человека. Заметки Флобера указывают на то, что, как и все остальные, этот ожидаемый для Бувара проект, рушится, столкнувшись с грубой реальностью – на этот раз в виде внезапно появившихся жандармов, которые обвиняют его в дебоширстве. Однако несколькими строками ниже появляется второй интересный пункт. Мужчины одновременно признаются друг другу, что их тайное желание – снова стать клерками-переписчиками. У них есть двойной письменный стол, специально для них сделанный, они покупают книги, карандаши, ластики и – как Флобер заканчивает набросок – они приступают[464]. От попыток жить, более или менее непосредственно применяя знания, Бувар и Пекюше в конце концов приходят к тому, чтобы бездумно переписывать из одного текста в другой.
Хотя видение Буваром Европы, возрожденной через Азию, раскрыто не полностью, на его счет (и насчет того, к чему оно приходит на столе переписчика) можно сделать несколько важных замечаний. Как и многие другие видения этих двух людей, оно глобально и реконструктивно, представляя то, что Флобер считал свойством XIX столетия, – пристрастие к переустройству мира в соответствии с воображаемым видением, иногда дополняемым специальными научными техниками. Среди видений, которые имеет в виду Флобер, – утопии Сен-Симона и Фурье, научное возрождение человечества, задуманное Контом[465], и все технические или светские религии, пропагандируемые идеологами, позитивистами, эклектиками, оккультистами, традиционалистами и идеалистами, такими как Дестют де Траси[466], Кабанис[467], Мишле, Кузен[468], Прудон[469], Курно[470], Кабе[471], Жане[472] и Ламенне[473], [474]. На протяжении всего романа Бувар и Пекюше увлекаются их идеями, а затем, потерпев крах, продолжают искать новые, но с тем же результатом.
Корни подобных ревизионистских амбиций уходят в романтизм, однако в романтизм особого толка. Мы должны помнить, в какой степени большая часть духовного и интеллектуального проекта конца XVIII века была восстановленной теологией – «естественным супернатурализмом», как назвал это М. Г. Абрамс[475]. Это направление мысли легло в основу расхожих взглядов XIX века, которые Флобер высмеивает в «Буваре и Пекюше».
Понятие возрождения (regeneration), таким образом, восходит «к явной тенденции романтизма», [вернуться] после рационализма и благопристойности Просвещения… к суровой драме и сверхрациональным тайнам христианской истории и доктрин, к жестоким конфликтам и резким поворотам христианской внутренней жизни, включающей крайности разрушения и созидания, ада и рая, изгнания и воссоединения, смерти и возрождения, уныния и радости, потерянного рая и рая вновь обретенного… Но коль скоро они жили, как бы там ни было, уже после эпохи Просвещения, писатели-романтики возрождали эти древние темы по-другому: они попытались сохранить взгляд на человеческую историю и судьбы, экзистенциальные парадигмы и основополагающие ценности своего религиозного наследия, придав им интеллектуально приемлемую и эмоционально уместную для своего времени форму[476].
То, о чем Бувар думал, – возрождение Европы Азией, – было очень влиятельной романтической идеей. Фридрих Шлегель и Новалис[477], например, призывали своих соотечественников и европейцев в целом к внимательному изучению Индии, потому что, по их словам, именно индийская культура и религия могут победить материализм и механицизм (и республиканский дух) западной культуры[478]. Из этого поражения возникнет новая, возрожденная Европа: в этом предписании проступают библейские образы смерти, возрождения и искупления. Более того, романтический ориенталистский проект был не просто конкретным примером общей тенденции; он мощно формировал эту тенденцию, как убедительно доказал Раймон Шваб в работе «Восточный ренессанс». Но для современной Европы значение имела не столько сама Азия, сколько ее полезность. Таким образом, любой, кто, подобно Шлегелю или Францу Боппу, овладевал восточным языком, становился духовным героем, странствующим рыцарем, вернувшим Европе утраченное ощущение священной миссии. Именно это ощущение более поздние секулярные религии, отображенные Флобером, предлагали в XIX столетии. Не меньше, чем Шлегель, Вордсворт и Шатобриан, Огюст Конт – как и Бувар – был приверженцем и сторонником секулярного постпросвещенческого мифа, в чертах которого безошибочно считывалось христианство.
Каждый раз, позволяя Бувару и Пекюше проходить через увлечение ревизионистскими концепциями от начала и до комически пошлого конца, Флобер обращает внимание к общему для всех проектов человеческому изъяну. Он прекрасно видел, что за расхожей идеей (idée reçue) «Европа-возрожденная-Азией» кроется гордыня, и очень коварная. И «Европа», и «Азия» были ничем без визионерской техники превращения обширных географических областей в поддающиеся обработке и управляемые сущности. Таким образом, по сути, Европа и Азия были нашей Европой и нашей Азией – нашими волей и представлением, как сказал бы Шопенгауэр[479]. Исторические законы в действительности были законами историков, точно так же как «две формы человечества» привлекали внимание не столько к действительности, сколько к европейской способности придавать искусственно сотворенным различиям вид неизбежности. Что касается второй половины фразы – «наконец-то будут спаяны воедино», – то здесь Флобер высмеял беспечное безразличие науки к действительности, науки, которая анатомировала и плавила человеческие существа, словно они были инертной материей. Но насмехался он не над всякой наукой: это была преисполненная энтузиазма, даже мессианская европейская наука, чьи победы включали неудавшиеся революции, войны, угнетение и необузданный аппетит к немедленному донкихотскому воплощению