Так я и заснул, держа ладонь на ране, словно боясь, что она исчезнет, сидя на камне у сырой стены, и вновь обретая боль под ладонью, словно в гнезде. Она жила, давала о себе знать. Как тебе спалось? — хотел я ее спросить. Я не был один.
Я обрадовался, заметив крохотное отверстие в стене под потолком, открыло мне его утро, и, хотя дневной свет по-прежнему оставался пожеланием и догадкой, окружавшая тьма не была больше столь густой. На том свете рассвело, рассвело и в моей душе, хотя ночь еще длилась. Я смотрел на это сизое пятно над головой, ободренный, словно видел чудесный розовый восход солнца на просторных склонах моего детства. Рассвет, свет, день, пусть лишь как намек, но они существуют, они не все исчезли. Но когда я отвел глаза от этого печального видения, то снова ослеп и тьма в моем подземелье стала вновь непроницаемой.
Лишь привыкнув, я увидел, что в этой вечной ночи глаза тем не менее нужны. Я озирался вокруг, но узнавал лишь то, что уже видели мои пальцы.
С лязгом распахнулось четырехугольное отверстие в двери, сквозь него не прорвался ни свет, ни воздух. Кто-то заглядывал из той, иной тьмы. Я подошел к отверстию, мы смотрели друг в друга на небольшом расстоянии. Лицо у него было бородатое, без определенных черт. И ничего нет: ни глаз, ни рта.
— Чего тебе? — спросил я, опасаясь, что он не сможет ответить.— Ты кто?
— Джемал.
— Куда меня привели? Что это?
— Пищу приносим раз. Только. Утром.
Голос его звучал хрипло, темно.
— Тебя кто-нибудь спрашивал обо мне?
— Хочешь есть?
Все мне казалось грязным, липким, гнилым, тошнило при одной мысли о еде.
— Не хочу.
— Так все. В первый день. А потом просят. Потом меня не зови.
— Меня спрашивал кто-нибудь?
— Нет. Никто.
— Спросят друзья. Ты приди, скажи.
— Ты кто? Как тебя зовут?
— Дервиш, шейх текии. Ахмед Нуруддин.
Он закрыл отверстие и опять открыл.
— Ты молитву знаешь? Или заговор? От боли в костях?
— Не знаю.
— Жалко. Губит она меня.
— Сыро здесь. Все заболеем.
— Вам хорошо. Вас отпустят. А я навсегда. Да.
— У тебя найдется доска какая-нибудь или подстилка? Лечь некуда.
— Привыкнешь. Нету.
Дервиш Ахмед Нуруддин, светоч веры, шейх текии. Позабыл я о нем, всю ночь не было у меня ни звания, ни имени. Вспомнил о них, ожили они перед этим человеком. Ахмед Нуруддин, проповедник и ученый, кров и опора текии, слава городка, повелитель мира. Теперь он просит доску и подстилку у слепой мыши Джемала, чтоб не лечь в грязь, и ждет, пока его задушат и мертвым опустят в ту же грязь, куда он не хочет лечь живым.
Лучше без имени, с ранами и болью, с забвением, с ранами и надеждой на утро, а то мертвое утро без рассвета разбудило Ахмеда Нуруддина, подавило надежду, сделало раны и боль тела несуществующими. Они снова стали незначительны перед лицом более серьезной и более опасной угрозы, зарождавшейся во мне, чтоб меня уничтожить.
Я опасался безумия, остальное было неважно. Если оно нахлынет, то больше не остановишь, оно сожрет все, все во мне уничтожит, останется пустошь, что страшнее смерти. И я чувствовал, как шевелится, движется мысль моя, ни за что не может уцепиться, я растерянно оглядываюсь, ищу, оно было, до вчерашнего дня, было только сейчас, где оно, я ищу, напрасно, опоры нигде нет, я опустился в грязь, все безразлично, тщетно, шейх Нуруддин.
Но находившая волна остановилась, перестала расти. Я ждал в изумлении — тишина.
Медленно, держась руками за стены, цепляясь ногтями за влажную поверхность, я встал, захотелось стоять. Я продолжал надеяться, меня будут искать, за мной придут, день лишь начался, минутная слабость не погубит меня, и хорошо, что я стыжусь ее.
И я ждал, ждал, в течение долгих часов поддерживал огонь надежды, утешал себя болью и обжигавшими ранами, прислушивался к шагам и ожидал, что откроется дверь, что ко мне прорвется голос, и пала ночь, я понял это по тому, что глаза стали не нужны мне, я спал в вонючей грязи, усталый, пробуждался, не испытывая желания сесть на камень, и утром поедал пищу Джемала, и снова ждал, дни проходили, один за другим подходили хмурые рассветы, и я уже больше не знал, жду ли я.
И тогда, ослабевший, наполовину в бреду от напряженного ожидания, выжатый сыростью, которую впитывали мои кости, в горячке, что согревала меня и на миг выводила из могилы, тогда, говорю, я разговаривал с братом Харуном.
Теперь мы равны, брат Харун, говорил я ему, неподвижному, молчаливому. Я видел только его глаза, далекие, строгие, растворяющиеся во тьме, я следил за ними и помещал их или перед собой, или следовал за ними. Теперь мы равны, несчастные оба; если я был виноват, то теперь нет вины, я знаю, каково тебе было одному и как ты ждал, чтоб кто-нибудь появился, ты стоял у двери, ловя голоса, шаги, слова, ты думал всякий раз снова, что они имеют отношение к тебе. Мы остались одни, и я, и ты, никто не пришел, никто не поинтересовался мною, никто не вспомнил, пустынной осталась моя дорога, без следа и без воспоминания, хотелось бы по крайней мере этого не видеть. Ты ждал меня, я ждал Хасана, мы не дождались, никто никогда не может дождаться, каждый всегда в конце остается один. Мы равны, мы несчастны, мы люди, брат Харун.
Клянусь временем, которое есть начало и конец всего, что воистину человек всегда оказывается в убытке.
— Кто-нибудь приходил? — спрашивал я Джемала по привычке, больше не надеясь.
— Нет. Никто.
Я хотел надеяться, нельзя жить без ожидания, но у меня не было сил. Я покинул свое место караульного у дверей, садился где попало, тихий, сраженный, все более тихий. Я утратил ощущение жизни, исчезала граница между сном и явью, на самом деле происходило то, что мне мерещилось, я беспрепятственно блуждал по тропинкам детства и юности, словно посреди сна меня могли отвести в тюрьму, я жил с людьми, которых давно встречал, и мне было хорошо, потому что не надо было просыпаться, я не знал об этом. Джемал тоже был сном, как тьма вокруг и влажные стены, и когда я приходил в себя, то не слишком мучился. Для мучений нужна сила.
Мне стало ясно, как умирают люди, и я убедился, что это не тяжко. И не легко. Никак. Только живешь все меньше, все меньше существуешь, думаешь, чувствуешь, знаешь, обильное жизненное кружение пересыхает, остается тонкая ниточка неуверенного сознания, все более бедного, все более незначительного. И тогда ничего не происходит, ничего нет, ничего. И вовсе ничего.
А когда однажды в этом увядании без конца, поскольку оно обрывалось, не воспринимаясь как продолжение, Джемал что-то сказал в отверстие на двери, я сразу даже не понял, что он говорит, но был уверен, что нечто важное. Я проснулся и понял; друзья принесли мне подарки.
— Какие друзья?
— Не знаю. Двое. Бери.
Я знал, не надо было и спрашивать, я знал, что они придут. Знал давно, ожидание было долгим, но я знал.
Ногтями скреб я по двери, чтоб встать. Не случайно сидел я здесь.
— Двое?
— Двое. Передали караульному.
— Что они сказали?
— Не знаю.
— Скажи, пусть спросит, кто они.
Я хотел услышать знакомые имена. Хасан и Харун. Нет. Хасан и Исхак.
Я взял еду, хурму, черешни, они были зеленой завязью, когда я сюда пришел, розоватым цветком, я хотел, чтоб меня наполнила их бесцветная кровь, чтоб я мог без боли расцветать — каждую весну, подобно им, это было однажды, давно, в той еще прекрасной жизни. Возможно, тогда она казалось мне трудной, но когда я думаю о ней, находясь в этом месте, то хотелось бы, чтоб она вернулась.
Я боялся, как бы не выронить узелок, руки мои стали гнилыми, руки мои радовались, руки мои стали глупыми и немощными, они крепко прижали к груди это доказательство того, что я не умер. Я знал, что они придут, знал! Я нагибал голову и вдыхал свежее дыхание раннего лета, жаждущее, желанное, еще, еще, плесень скоро проберется в этот прозрачный розовый запах черешен, грязными пальцами касался я их гладкой детской кожицы, за один миг, за час она сморщится, постареет. Все равно, все равно. Это знак, это призыв из той жизни. Я не один, есть надежда. И пока я думал, что конец близок, у меня не было слез, а теперь они лились непрерывно из ожившего источника, наверняка оставляя свои следы на грязной коже. Пусть текут, я воскрес из мертвых. Достаточно было самого скромного сигнала, что я не позабыт, и вернулась потерянная сила. Тело ослабело, но это не важно, откуда-то изнутри тепло согревало меня, и я не думал о смерти и не испытывал больше безразличия. В последнюю минуту мне удалось удержаться на крутизне, по которой я скользил, избежать умирания. А оно началось. (Я убедился, и не только в этот раз, что душа часто может удержать тело, но тело душу — никогда: она клонится и гибнет сама.)
Я снова ждал.
Я говорил: они вспомнили, Харун.
И думал о Хасане. И думал об Исхаке.