Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Василий Платонович, — окликнул Родыгина высокий, наголо бритый старик с пышными седыми усами, — пойдемте отсюда скорее, меня стыд жжет.
– Познакомьтесь, господин Штирлиц, — сказал Родыгин, — это профессор Ивановский.
Ивановский руки Штирлицу не протянул, только поклонился, но повторил на великолепном немецком:
– Мне совестно за некоторых соплеменников моих. И вас жаль: собираете в Германии злобных неудачников.
– Мы бы с радостью собирали в Германии наиболее достойных, профессор, — сказал Штирлиц, — но без вашей помощи трудно отличить белое от черного.
– Это вы в порту себе поищите, — брезгливо осветил Ивановский, — там много потаскух, они вам помогут.
Ивановский был бледен, на висках его серебрился пот, глаза лихорадочные.
– Вы должны понять профессора, — пояснил Родыгин, — все происходящее здесь напоминает аукцион. Наиболее уважаемые люди из русской эмиграции не пришли к нам и не придут.
– Мы думали и мечтали об обновлении России, — добавил Ивановский, — это наше дело и наш долг, но служить на потребу иностранной державе мы не станем. Возможен союз равных, мы не против союза России и Германии, как и не против союза России с Францией или Америкой. Но то, на кого вы собираетесь опираться в вашей деятельности, ставит под сомнение искренность Германии в отношении нашей родины.
– Вы имеете в виду Россию?
– Я имею в виду Советскую Россию, вы совершенно правы.
– Почему бы вам не вернуться в Москву? — спросил Штирлиц, и глаза его сузились.
– Если бы меня пустили, я бы вернулся, господин Штирлиц, я бы вернулся. Я готов отдать знания родине, но торговать моими знаниями я считаю ниже моего достоинства. Вехи сменятся сами по себе, евразийское изначалие России — гарантия тому.
– Профессор, мне бы не хотелось, чтобы вы считали меня слепым чиновником. Ваша точка зрения представляется мне благородной. Я не стану оспаривать вас не потому, что не хочу, а оттого, что невозможно...
Ивановский и Родыгин переглянулись, и в глазах профессора Штирлиц заметил недоумение.
– Сколько я помню, — сказал Штирлиц, — евразийство не предполагало национального примата русских над немцами, да и вообще к вопросам крови относились как к вопросам третьего или пятого порядка. Лично меня привлекло в евразийстве отношение к культуре мира — уважительное отношение.
– Привлекает всегда то, чего лишен, — не удержался Родыгин.
– Если я сейчас лишен Томаса Манна, то, право, меня лично это огорчает, — сказал Штирлиц. (Его счетный мозговой центр сразу же разработал оправдание этой крамольной фразе, допусти он, что один из двух его собеседников — осведомитель гестапо: «Я говорил с врагом, и я должен был предложить ту игру, которая его увлечет. Если армия побеждает врага в схватке, то разведка может победить лишь в том случае, когда противник стал другом».
– Уж если немец интеллигентен, то он интеллигентен до конца, — сказал Ивановский.
Штирлиц молча пожал руки Родыгину и Ивановскому и пошел в другой зал, взглянуть, чем занят Зонненброк.
«Пусть собирает подонков, — удовлетворенно подумал он, — пусть собирает старых корнетов и выживших из ума генералов. Ивановский здесь не одинок, и это замечательно, что он не одинок. Очень будет обидно, если мне не поверят дома».
– Поехали к Николаенко, — Зонненброк повернулся к шоферу, — это на Медвешчаке; Слесарка, дом семь.
Шофер — немец, постоянно живущий в Югославии и завербованный СД еще в тридцать третьем году, — вертанул руль так, словно выкручивал руки врагу.
Зонненброк похлопал себя по карману, где лежал список русских эмигрантов.
– Мы неплохо поработали, Штирлиц, а? Я, признаться, не ожидал, что улов будет таким интересным.
– А что это за Николаенко? Наш человек?
– Нет. В том-то и дело, что нет. Им интересуются ученые из «седьмого института» СС. Но меня он сейчас занимает с иной точки зрения. Веезенмайер рвет и мечет, ему срочно понадобились люди из армии.
– При чем же здесь Николаенко?
– Его дочь замужем за адъютантом здешнего командующего.
– Ну, тогда другое дело. А то я не мог понять, зачем нам русская эмиграция.
– Эти русские будут работать на нас. Надо было, между прочим, сказать о школах для переводчиц — не подкладывать же в конце концов немок под нужныхнам красных?
– А во имя служения нации? — чуть улыбнулся Штирлиц.
– Нельзя портить кровь и мозг.
– А мозг-то при чем?
– Они же будут что-то чувствовать. А с иностранцами всегда иначе чувствуется, острее, что ли.
– У вас язык Петрарки, — сказал Штирлиц. — Каково с эдаким-то языком писать справки? Наверное, начальство ругает за словесные излишества. Нет?
– Наоборот. Мои справки зачитывают молодым офицерам как образец: начальство любит элемент таинственного, обожает ужасные подробности и интимные пикантности.
– Смотря какое начальство.
– Всякое начальство это любит, — убежденно сказал Зонненброк. — Внимательно понаблюдайте за их глазами, когда вы докладываете о какой-либо сложной операции, связанной с ликвидацией или похищением: у них глаза становятся как у детей, которым читают страшную книжку. Между прочим, вы перекусить не хотите, Штирлиц?
– Я перехватил бутерброд, сыт.
– Ели у русских? Мужественный вы человек. Я не могу. Ничего не могу с собой поделать. Понимаю, что ради дела надо уметь есть дерьмо, но, как доходит до того, чтобы положить в рот хлеб, нарезанный русским, меня выворачивает.
Николаенко жил во дворе маленького домика, во флигеле, который летом наверняка утопал в зелени, сейчас вокруг него торчали голые кусты жасмина и сирени с тяжелыми, набухшими уже почками.
Комната, которую занимал Николаенко, была крохотной, не повернуться; теснота была ощутимой еще и потому, что повсюду — на столе, подоконнике, стульях и даже на полу — лежали книги, а вдоль по стенам развешаны самодельные клетки с канарейками.
Выслушав Зонненброка, Николаенко усадил гостей на маленькую скрипучую тахту и, забормотав что-то странное, рассмеялся, глянув на себя в разбитое зеркало, висевшее над старомодным комодом.
Продолжая быстро и путано говорить, Николаенко насыпал корм в резные деревянные блюдечки, укрепленные в каждой клетке. Канарейки у него были диковинные, крупные и до того желтые, что казалось — только что из мастерской химического крашения. Потом внезапно бормотать он перестал, обернулся и другим уже голосом медленно произнес:
– Я рад, что на вашей родине меня верно поняли, друзья. Ум германцев настроен на мою проблему точнее, чем все другие умы мира.
«Господи, как же мне жаль его, — подумал Штирлиц, глядя на старика в стоптанных шлепанцах и лоснящихся брюках, — как мне жалко всех этих несчастных, живущих вне России... Хотя, попадись я им лет двадцать назад, вздернули бы на первой же осине. Да и сейчас бы вздернули. Трудней им сейчас, удали в руках нет, но вздернули бы. Кряхтя и потея, но вздернули. А мне их жаль, как жаль обреченного, с которым говоришь, зная, что диагноз уже поставлен и медицина бессильна».
– Я спрашиваю вас: отчего композитором может быть только мужчина? — без всякой связи говорил Николаенко. — Музыка — это венец творчества, это высшее проявление гениальности, ибо если каждый второй уверен в своей потенциальной возможности написать «Карамазовых» или «Вертера», то на музыку замахиваются лишь полные кретины. Нормальный человек понимает: «Мне это не дано, это удел человека иной духовной конструкции». Так вот, отчего композитор, — спрашиваю я — всегда особь мужского пола?
Николаенко оглядел Зонненброка и Штирлица из-под толстых стекол очков, свалившихся на бугристый конец большого носа. Глаза Николаенко показались Штирлицу бездонно голубыми островками донского неба, такими же чистыми и стремительными.
– Отвечаю, — продолжал Николаенко торжествующе. — Поскольку у птиц пение присуще лишь самцам и является симптомом полового чувства, у мужчин музыкальный гений — в этом я согласен с Мечниковым — составляет вторичный половой признак, вроде усов и бороды. Но если музыкальный дар прямо связан с половой психикой, то отчего же нам отвергать эту гипотезу в приложении к литературе, живописи, политике, наконец?!
– При чем здесь политика? — насупился Зонненброк. — Законы политики питаются иными посылами.
– Ну?! — удивился Николаенко. — А, по-вашему, литератор — это не политик? В его голове рождаются кабинеты министров, он выдвигает своих вождей, он дает миру идеи, которые приводят к социальным катаклизмам, он милует или убивает людей — своих героев, вызванных из небытия силой его духа, — он выжимает у вас реакцию сострадания, интереса, ненависти, и вы говорите, что он не политик?! А Бетховен — не политик? Вагнер? Или Глинка? Чайковский? Скрябин? Они больше, чем политики, они провозвестники чувственной идеи нации!
- Вторая Мировая война - Уткин - История Европы