Марина одна возвращалась домой от набережной и заметила, что на нее глядит сбоку очень маленький левый критик. И ей показалось, что он думает при этом что-то очень хорошее. Может быть, он подумал, что у нее большая грудь или, скажем, печать таланта. Нет, что ни говори, здесь все-таки было очень весело, в этом благоухающем Коктебеле, и столько людей, и такие все яркие, красиво одетые, своеобразные и знаменитые, что каждый выпуск «Литгазеты» упоминает, наверное, полпляжа если уж не в рецензиях, то где-нибудь в передовой или между строк…
Возле самого дома она увидела человека с ребенком. Она заметила, что человек с ребенком тоже смотрит на нее, только непонятно, какой у него взгляд и что он думает при этом. Марина решила, что он, может быть, реакционный критик и славянофил, который завидует ее красоте и таланту. И она с горечью подумала о тех людях, которые не наслаждаются жизнью и не хотят дать другим жить свободно и счастливо, развивать искусство в недосягаемые сферы, — может быть, этот мрачный тип с ребенком был как раз из таких.
* * *
Однако человек с ребенком, чья фамилия была Холодков, думал совсем не про это. Сперва он действительно бегло отметил, какая она все-таки неумытая, неряшливая и нечесаная кобыла, эта Марина, а потом погрузился в свои бессмысленные мысли, которые все время ходили по кругу вокруг его несчастья и несчастий целого света. Он давно уже был известен здесь как человек с ребенком, потому что он много лет приезжал сюда с очаровательным мальчиком без жены (мужчины говорили, что она была очень молодая красотка, но женщины дружно отрицали это и говорили, что она просто ничего себе и к тому же себе на уме). Холодков любил ездить вдвоем с ребенком, кроме того, жена и не хотела с ним ездить. В результате наблюдений за окружающим миром он уже давно ждал от нее худшего, но дождался только совсем недавно, когда вернулся с ребенком домой из очередной поездки и обнаружил, что жена его не только живет с очень бритым киношным администратором, но даже и собирается свить себе новое гнездо, которое, как и всякая ячейка, невозможно без скрепляющего ее ребенка. А так как рожать она больше не собиралась, то для скрепления ей как раз и понадобился до той поры излишний для нее холодковский нежно любимый Аркаша (это странное и совершенно немодное имя она дала ребенку в связи с торжественным отъездом в Израиль группы художников-полуевреев. Холодков, который был стопроцентным русским евреем, предпочел бы что-нибудь более, на его взгляд, благозвучное или нейтральное). После того как холодковская жена (он еще только приучал себя к выражению «бывшая жена») принялась за устройство нового гнезда, Холодков из области своего привычного, почти что, можно сказать, беспричинного меланхолического страдания перешел в сферу острых, очень болезненных переживаний и унижений, которые завершились тремя неделями полного сумасшествия, когда бывшая жена, в осуществление своей программы, вдруг сняла комнатку в самом центре города и забрала туда мальчика, вместе с администратором, конечно. Холодков потерял всякий контакт с сыном и, прорыскав по городу три недели, нашел его наконец среди мусорных ящиков и автомобилей в старом дворе на Маросейке. Мальчик добывал кусок проволоки из мусорного ящика, и полузабытый ребенком Холодков чуть не испортил с ним отношения, попытавшись оттащить его от помойки. Тогда Холодков смирился, преодолел брезгливость и, забравшись в ящик, вытащил оттуда целый моток проволоки. На этом они помирились и даже условились с мальчиком о поездке к морю, в Коктебель. Жена неожиданно согласилась на это. Может быть, потому, что она всегда считала пребывание в писательском Коктебеле очень комильфотным, а может, и потому, что задачи устроения ячейки требовали сейчас не присутствия ребенка, а более решительных мероприятий.
И вот Холодков снова остался один на один со своим нежным и нервным мальчиком и все еще не мог поверить в это, в то, что это надолго, старался оградить это свое монопольное общение с ребенком. Именно поэтому сразу после завтрака он старался увести ребенка на прогулку, чаще всего в горы. Мальчик, очень чутко определив нетерпение и страх Холодкова, капризничал в эти дни больше обычного. Кроме того, он постоянно упоминал в разговорах «дядю Сеню», того самого бритого администратора, и Холодков с удивлением обнаружил, что мальчик отлично чувствует, как действует на него самое упоминание этого имени, и оттого упоминает его при всяком удобном случае. По этим упоминаниям можно было установить, что дядя Сеня был большой знаток жизни, науки и, главное, искусства, потому что он и сам был причастен к искусству — делал настоящее кино, большое кино, по большому счету.
Вот и сегодня, едва Холодков начал рассказывать Аркаше про генуэзцев, владевших некогда этим берегом, сын вдруг сказал ему с вызовом:
— Итальянцы очень изнеженный народ и любят макароны. Поэтому они очень плохие вояки.
— Откуда дровишки? — изумился Холодков, и мальчик сказал с вызовом:
— Когда дядя Сеня работал на картине «Знамя кузнеца Мультитутиса», рядом снимали итальянцы, и дядя Сеня даже подружился с одним итальянцем, который продал ему джинсы и подарил много хороших блокнотов. Дядя Сеня так изучил за это время Италию, что за две поездки не изучишь… А ты вовсе и не был в Италии.
Холодков даже зажмурился от неожиданного удара, а когда открыл глаза, увидел варварски обстриженный Аркашкин затылок и его замурзанные шорты, подобранные на итальянской или еще какой-нибудь помойке. Можно было, конечно, дать ему под зад или влепить по шее, но Холодков подавил в себе это желание. На протяжении их прогулки он еще несколько раз пытался рассказать ребенку то о временах Средневековья, то о повадках моря, но каждый раз Аркаша радостно и напористо уличал его в невежестве, потому что он, Холодков, никогда не держал в руках настоящей Средневековой реторты, а дядя Сеня сам заказывал ее на фабрике для картины «Знамя кузнеца Мультитутиса»; он не спускался на дно морское в подводной лодке, которая участвовала в съемках фильма «Верить нашему человеку», и не знал, какие трудности возникали при съемках этого фильма.
— Вообще, делать настоящее искусство очень трудно, — со вздохом сказал Аркаша, и Холодков поспешил с ним согласиться.
По ходу прогулки выяснилось также, что дядя Сеня был близко знаком с самим Тихоновым, с самим Санаевым, с самим Кузнецовым, с самим Озеровым, с самим Курляндским и Хайтом, который сочинил «Ну, заяц, погоди!». Холодков опускался все ниже в собственных глазах и наконец окончательно сник, потому что он не видел фильм «Верить нашему человеку», не был знаком почти ни с кем из знаменитых людей. И даже не был знаком с дядей Сеней, который делал искусство, не щадя своих сил.
— А все-таки труднее всего было снимать «По велению совести», — доверительно сообщил Аркаша, и тогда Холодков вдруг почему-то повеселел. Он посмотрел на древний, неколебимый Карадаг, на синее море внизу, на белый пароходик, с которого полуграмотный голос бывшего литфондовского культурника рассказывал о потухшем вулкане и о хозяйственном подвиге Максимилиана Волошина, построившего для советских писателей дом творчества. Потом он улыбнулся сыну и сказал заговорщически:
— Да, старик, вот это был фильм! По большому счету!
— «По велению совести» — настоящее кино, — сказал Аркаша серьезно. — Золотой фонд.
Левый критик с женой подходили к столовой. Жена была большая, очень русская и такая образованная, что, глядя на нее, он каждый раз удивлялся — неужели все это досталось ему одному, за что, за какие такие заслуги. Иногда, впрочем, он приходил к мысли, что не могло же все это, так много всяких достоинств, достаться ему совсем уж незаслуженно. И тогда он начинал видеть и свои заслуги тоже: все-таки он был очень талантливый критик, хлесткий и стойкий в борьбе, и он был порядочный человек. В свои тридцать с небольшим он уже успел немало, у него была твердая репутация левого критика, и его слово стоило много. Он все время печатался, хотя не раз выходил за рамки и позволял себе черт-те что. Это было чудо. Так ему казалось, во всяком случае, так казалось и многим его сторонникам. Единственный человек, который не был правым и при этом все же хулил его, был Элик. Но Элик был озлобленный неудачник. Элик был недолеченный псих-шизофреник. Элик говорил, что секрет в том, что он все-таки никогда не выходил за рамки. А если когда-нибудь и вышел, то в очень частной беседе, может быть, в спальной. И так тихо, что не слышала даже жена. Так он вещал на всех перекрестках, этот Элик, но он все-таки был псих, шизофреник. У шизофреников теряется здоровое чувство самосохранения, притупляются нормальные инстинкты. Им хочется вопить. А вопли их неприятны. Неприятны простым, нормальным людям, которым все давно понятно и известно. Зачем кричать? Человек должен не кричать, а писать. Он должен хорошо писать. И печататься, потому что люди ждут левого слова. Ждут хлесткой насмешки и сатиры. Ждут намека — тысячи и тысячи интеллигентных читателей этого ждут. Именно для них приходится отстаивать каждый намек, доказывать, что здесь нет ничего, ни на копейку никаких намеков. Но они же обладают огромной общественной силой, эти намеки. Хорошо, что люди талантливые это ценят и понимают. Тот же Леня Евстафенко. У него бывают колебания и компромиссы, но он человек, несомненно, очень талантливый. И он человек прогрессивный по природе. По требованиям таланта…