Жизнь, по самой своей биологической сути, неотделима от смерти. Индивидуализм (без идеализма) не может понять и принять смерть, прекращение личного сознания. Следовательно, он не может принять жизнь.
Великие индивидуалисты прошлого века — логические самоубийцы Достоевского; они-то и объявили, что жизнь бессмыслица, злая шутка и прочее. Очень логично; но совсем не логично было то, что они продолжали жить, и не просто жить — это можно было бы объяснить физиологическим страхом самоуничтожения, — но продолжали творить, любить, радоваться радостному и прекрасному. Они вели себя так, как если бы жизнь являлась осмысленной непрерывающейся связью, независимой от обреченности личных сознаний. Как если бы сам по себе удивительный факт жизни — сам в себе нес свое оправдание. Это противоречие стало содержанием великих творений, застыло в вечных формах.
Противоречия, подвергшиеся стабилизации, больше не продуктивны. Нам больше не хочется ими любоваться. А это значит, что все же совлечен ветхий Адам XIX века.
То, что в искусстве Запада работает еще на классических антиномиях индивидуализма (такого, по-видимому, еще много), — непродуктивно. Продуктивно искусство, которое объясняет — почему человек живет (ведь не из одной же трусости), показывает или стремится показать этическую возможность жизни, хотя бы и в обстановке катастроф XX века.
О возможности жить написан «Колокол» Хемингуэя. Для Хемингуэя самоотвержение, героика, самая смерть в борьбе — это заданное условие достоинства человека, цена полноценности самосознания. Тем самым это еще личное дело сильного духом. Люди же не могут не искать норму, годную для поведения всех.
Индивидуализм XIX века довел до того, что самое существование человека стало логической ошибкой, пробелом разумения — как выразился по другому поводу Чаадаев.
С позитивистическим индивидуализмом надо кончать. Найти новую связь с общим едва ли было доступно заквашенным девятнадцатым веком, переходящим в двадцатый. Формация эта родилась с непониманием жизни (при всей практической в ней заинтересованности); с тем прожила и умирала — не видя логики в смерти.
Добавление
В литературе продолжается маленький человек и даже больше — или меньше — чем маленький. У нас только что появился недавно написанный роман Фолкнера «Особняк». При чтении первая реакция — надоели ублюдки… Потом постепенно примиряешься.
Роман сделан сильной рукой, очень эффектен (слишком). В нем много мыслей, хотя не самых важных; вернее, не на самой большой глубине.
Две основные идеи. Одна из них связана с интеллектуальным и любимым героем Фолкнера — Гэвином Стивенсом, Юристом. Это старая, даже вечная тема — Пьеро и Коломбины. Коломбина здесь называется Прекрасной Еленой. У Жироду («Троянской войны не будет») Елена Прекрасная — инертная материя, абсолютное, но вполне негативное зло, которое, — как сказал в разговоре об этой пьесе Д. Максимов, — проистекает из отсутствия добра. Концепция Фолкнера другая. У его Елены безмерные требования; поэтому зло, которое она причиняет, имеет некое нравственное оправдание в неосуществленности предъявленных требований. Что касается Пьеро, то Гэвин Стивенс — это тот человек, которого женщины любят больше всех, без которого жить не могут, которого чтут и помнят до конца своих дней и от которого всегда уходят с Арлекином. Причем Арлекин вовсе не обязательно прощелыга. В данном случае, у Фолкнера, он художник и герой испанской войны.
Это старая тема… А новая тема романа, напротив того, воплощена неинтеллектуальным героем, притом в самой крайней его форме. Маленький человек «Особняка», Минк, 38 лет просидевший в тюрьме, почти совсем идиот. Но Минк восстанавливает моральное равновесие. В первый раз он убивает того, кто растоптал достоинство человека. Во второй раз он убивает насильника и лицемерного негодяя. И Минк вовсе не случайное орудие; все, что он делает, он делает сознательно. Поэтому проблематика жалкой жизни Минка: справедливость и возмездие, и ненависть к оскорбляющим, и свобода, и подневольный труд — касается всех. И Минк равен всем. Так что в последних строках романа об этом сказано уже прямо в лоб: «…И не разберешь, где кто, да и разбирать не стоит, и он тоже среди них, всем им ровня — самым добрым, самым храбрым, неотделимый от них, безымянный, как они: как те, прекрасные, блистательные, гордые и смелые, те, что там, на самой вершине, среди сияющих видений и снов, стали вехами в долгой летописи человечества: Елена и епископы, короли и ангелы-изгнанники, надменные и непокорные серафимы».
Что поделаешь, если неинтеллектуальные герои явно недостаточны, а с интеллектуальными не получаются новые темы (так же примерно обстоит и в нашей молодой прозе). Один из возможных выходов (как все выходы, неокончательный) состоит в том, чтобы слово взял интеллектуальный автор — для прямого разговора о жизни.
Когда у человека нет работы, и он сидит один в тиши и одновременно в шуме коммунальной квартиры, и ждет как развлеченья телефонного звонка, — ему непонятно, как люди, которые ему нужны, не находят для него двадцать минут времени. Между тем при определенной системе существования эти двадцать минут действительно трудно найти; особенно, когда их требуют многие. Каждый в известных обстоятельствах (так называемых благоприятных) сразу же превращается в человека без времени, и ему уже до злобы непонятны люди, пытающиеся располагать этим его отсутствующим временем.
Нехорошо, например, что известный писатель, продержав рукопись полгода, вернул ее непрочитанной, — вместо того чтобы снять трубку и сказать: «Признаюсь, открыл ее нехотя и — зачитался, просто зачитался…» Что к другому знаменитому писателю (он мог бы помочь) без серьезного блата невозможно прорваться на дачу, где он воспитывает собак и выращивает тюльпаны. Нехорошо. Но происходит все это, помимо других причин (включая невежливость), оттого, что им неинтересно. Но написавшему труднопроходимую рукопись остальное тоже неинтересно.
Литературоведы наших дней иногда интересуются своей работой, чужой же никогда. Читают по специальности — для ловли ошибок, для присвоения чужих мыслей или для отыскиванья своих, для цитат или для вузовских лекций, — читают мало и медленно. Думают же об этом, пока пишут, и не думают и не говорят в остальное время (в наши студенческие годы в Институте истории искусств об этом говорили денно и нощно). Оно как служба, которая каждый вечер до следующего служебного дня вылетает из головы. Вот международным положением литературоведы интересуются, потому что это действительно касается всех. Я тоже не хочу читать литературоведческие книги. Плохие вызывают скуку, хорошие — могли бы вызвать зависть… Но для зависти не хватает заинтересованности.
М. говорит — литературоведение потеряло ключ к духовной жизни человека. В 20—30-х годах оно еще владело ключом. В 30-х годах, перед войной, нам казалось еще — мы будем долго идти вперед, по прямой. На самом же деле, — как всегда в истории культуры, — это была волна, и с гребня волны мы уже валились вниз, в ничто. Волна теоретической и историко-литературной мысли поднялась из недр большой литературы. Ждать новой такой волны нам, быть может, уже не по возрасту.
Долго еще казалось, что нам просто мешают, что только бы отделаться от заградительного издательского механизма… Когда туман рассеялся, выяснилось, что мешать уже нечему и — хуже всего — некому (разве что трем-четырем задержавшимся).
Самые же стоящие молодые ушли в другие области.
Мы решаем проблему. Например, декабристы — просветители или романтики? В 40-х годах мне казалось это существенным. Со злобным нетерпением мы переживаем издательские проволочки. Проходят годы (многие), работа выходит в свет. И оказывается тогда, что нет уже ни одного человека, для которого проблема была бы проблемой, что поэтому никто не заметил ее решения.
Охотно или неохотно, но специалисты все же следят за выходящей специальной литературой. Но трудно себе представить, чтобы кто-нибудь, кроме оплачиваемых редакторов и рецензентов, прочитал в наши дни историко-литературную рукопись. У любого специалиста — бегающие глаза, едва только в разговоре забрезжит опасность, что отверженный автор вдруг скажет: а не прочитать ли вам мою рукопись?.. Они все искренне верят, что это интересно, но у них огорченные, бегающие глаза; у них защитный рефлекс против попытки занять их время необязательным, неслужебным делом. Вышедшая книга — это ведь для специалиста дело служебное; он должен ее прочитать, если не прочитать, то купить и перелистать, если не перелистать, то понюхать. У отверженного автора на их месте тоже были бы бегающие глаза и потребность самозащиты.
В 45—46-м годах после войны и блокады возвращение к исследовательскому труду проникнуто было энергией, чувством вновь дарованной жизни. Незаинтересованность приходила потом, разными путями. В том числе путем испуга. Оказалось, что историко-литературные соображения могут стать ценой хлеба и крови. Величайший интерес приобрели тогда обусловившие эту возможность закономерности; но сами концепции потеряли значение.