Люди, которые дня не могут прожить без участия и поддержки, думают, что есть такие, которым это не нужно. Вроде того как никогда не писавшие думают, что писать приятно.
Железных людей нет. Есть люди деревянные.
Тратить значительные суммы у нас труднее, чем зарабатывать их. Тягостные усилия начинаются на уровне холодильников и продолжаются классическим набором — машинами, квартирами, дачами. Далее наше воображение иссякает. Всякое крупно преуспевающее семейство держится на разделении труда — одни зарабатывают, другие тратят. Труд тратящих менее квалифицированный, но более утомительный и нервный.
Разговоры Н. Я. Мандельштам
— Иногда мне казалось, что жить уже больше нельзя, что невыносимо… А Ося вдруг говорил: «Почему ты думаешь, что ты должна быть счастлива?» Это удивительно помогало, и до сих пор помогает.
Н. Я. как-то сказала Суркову: «Какая нелепость получилась с „Живаго“, насколько умнее было бы его напечатать». — «Нет, — отвечал он, — это было невозможно. У нас молодежь к таким вещам не привыкла. Мы уже сорок лет не даем ей ничего такого». — «Тем, — сказала Н. Я., — кому вы сорок лет не даете, сейчас уже шестьдесят…»
Сурков промолчал.
«Мы с тобой на кухне посидим…»
В этом стихотворении у Мандельштама все — и нищета, и нищетой заостренное восприятие вещей в их простоте, наготе и бездонной значительности; и любовь — укрытие, любовь — защита от страшного мира; и страх, и тщетное желание выжить.
Настоящее слово в искусстве — если оно еще возможно, — вероятно, могли бы сказать именно мы. И не потому, что мы видели самое страшное, — там тоже многое видели. Но потому, что только мы на собственной коже испытали год за годом уход XIX века. Конец его великих иллюзий, его блистательных предрассудков, его высокомерия… всех пиршеств его индивидуализма.
Ненапечатанный поэт
Внешне П. один из самых нереализовавшихся, из занимающихся не своим главным делом. А по сути — он вполне поэт. Он живет как поэт. Он сделал, вероятно, все, что мог. У него сборники, отдельными стопками, с заглавиями, у него — периоды. И стихи у него ведут свое сложное непечатное существование. Нет, он не лукавый раб, под разными, внешними и внутренними, предлогами уклоняющийся от работы.
Горько скрывать сделанное, не горше ли скрывать свою человеческую цену. Знают способного критика (критик с идеями и наблюдениями), нервного, пьющего человека, со склонностью к состоянию испуга (в общественной жизни). Никто не знает поэта, с одержимостью, с идеалом красоты (он называет ее простотой) и правды.
Это мандельштамовский тип поэта (в другом масштабе, конечно). Мужество, неподкупность, терпеливый труд, высокий строй нравственных требований — все ушло в писательское дело, поглотилось, оставив от человека небрежно сработанную оболочку — неряшливое поведение, случайные поступки. «Пока не требует…»
Д. Максимов как-то добивался, как я думаю — было ли в Мандельштаме чувство человека, соседа? Было ли в нем то самое, что есть, скажем, в стихах про Александра Герцевича (Максимов сомневался). Я отвечаю: да, потому что поэт (настоящий) не может написать о том, чего в нем нет. В искусстве ложь рассыпается прахом. Раз написал — значит, было. Но как было, где, в каком участке сознания, как относилось к его эмпирическому поведению — это другой вопрос.
Я говорю — все ушло в поэтическую мысль. Но поэтическая мысль — шире написанных стихов. Для поэта — это само переживание жизни, непрерывная ткань восприятий и реакций.
Когда П. не боится, не озирается, особенно когда несколько пьян (не слишком) — все вдруг в нем становится прозрачно. Из него бьет та самая речевая стихия, из которой рождаются его стихи (Мандельштам говорил точно так же, как писал стихи, — только что не в рифму). Так что ясна необходимость этому человеку быть поэтом; даже если вы считаете, что поэтом сейчас быть странно, неловко и в особенности не нужно.
На этом градусе возбуждения мысли он необыкновенно говорит о стихах и прозе. Он ничего почти не объясняет, а просто рассказывает, жадно ощупывая маленькими, цепкими руками драгоценную ткань слов, он роется в них, зарывается. Он рассказывает о том, как поутру просыпается Лукашка, как Марьянка с Устинькой лежат под телегой, как Раскольников после ночи убийства идет по точно обозначенным улицам Петербурга, — и вас захватывает физически конкретное, трудное переживание творческого акта. Как бессильно по сравнению с этим все, что он может сказать о писателе в своих критических и прочих статьях. Маленький, круглоголовый, в недавно сшитом монументальном костюме, он слегка покачивается, ежится, шевелит руками, отражая биение какого-то корявого ритма.
И шестикрррыылый серафимНа перепутьи мне явился…
Читает он страстно, раскачиваясь и растягивая звуки.
О большом деле его жизни не знает, по крайней мере не знал до сих пор, никто, кроме нескольких человек. Утешала же его атрофия поэзии. Это была выключенная область, довольно спокойная, с условными разговорами в печати, которые он сам вел, получая за это гонорары. Вдруг стало тревожно.
— Что вы думаете о Борисе Слуцком?
И сразу его прорвало:
— Борис Слуцкий очень талантливый, он замечательно строит стихи, очень крепко. Но он рационалист. Поэтому у него фабула никогда не прерывается, а фабула должна прерываться. Он рационалист. Я это заметил — как завистливый сосед.
Слово сказано. Это зависть. Это зависть талантливых, которые если завидуют, то завидуют таланту. То есть они могут завидовать и машинам, и дачам, — но всерьез, с болью и злобой, а порой с любовью, они завидуют только осуществленному познанию мира. Все можно вытерпеть — бедность и кляп во рту, безвестность и неудачи, но когда другой находит то самое, нужное слово — это нестерпимо, хотя, быть может, и восхитительно.
— Я ему завидую, — говорит П., — я ему завидую, потому что он крепко строит. И я с ним непременно встречусь и все скажу. Семенов с ним знаком; ему я нарочно прочитал мои стихи — ну, какие-то старые, новые я ведь почти никому не читаю. И он сказал, что это лучше. Слуцкий, он позволяет отрубать в стихотворении строфу. Если это настоящие стихи, то без одной строфы это уже не те стихи. И это не те стихи, если в строфе убрать одно слово. Он позволяет. А я никогда не позволю. Зачем мне тогда это печатать? Я лучше статью напишу. Пожалуйста. И получу деньги. Я стихами не торгую. Нет. Вы читали Пастернака стихи в журнале? Я прочитал и увидел, что я могу сейчас лучше.
— О-о-о!
— Он сейчас не может. Раньше мог. И как еще! Я потому и примериваюсь. Не к пустякам же примериваться.
Какая боль долгие годы бродила под немотой и прорвалась раздраженным вниманием к товарищам по немоте, отверзающим уста.
Творящему свойственно томительное ощущение ускользающего, даром растраченного времени, как ему свойственно мучиться тем, что сделал меньше, чем мог сделать. Иначе расценивают достигнутое люди со стороны, особенно те, для кого данный человек стал уже фактом истории. Они судят его только по делам его. Нам важно, что Грибоедов создал «Горе от ума»; мы равнодушны к тому, как он мучился тем, что не создал ничего другого. Не все ли нам равно, что Пруст начал писать в сорок лет, раз он успел написать все, что нам нужно от Пруста. Но каково было великому писателю жить до сорока лет, не имея силы преодолеть душевную лень. Дарование — самая жестокая совесть.
То ревность по дому, Тревогою сердце снедая,Твердит неотступно: Что делаешь, делай скорее.
У нас есть «Анна Каренина», и что нам за дело, если Толстой, работая над «Анной Карениной», говорит в письмах о своем отвращении к этому роману, о том, что ему нужно совсем другое.
В нашем отношении к творцам есть какая-то торопливая утилитарность. Нас интересует продукция, а остальное — причуды знаменитых людей, частное дело на разживу биографам.
Люди рационалистические со слабо развитыми инстинктами равнодушны к своему детству. Они его плохо помнят. Чем больше у человека нутра, интуиции, тем тверже он убежден в подлинности своих невозможно ранних воспоминаний. Толстой не сомневался в том, что он помнит, как его годовалого или двухгодовалого купали в корыте.
Один матерый редактор развивал как-то с впечатляющей искренностью передо мной свое кредо. Он считает, что в книге автор большого значения не имеет, так как автор несет за книгу незначительную долю ответственности. «Ну, что вам, например, такое сделается? Ну, обругают и оставят. А уж меня, как редактора, так будут таскать и таскать, будут с песком протирать на каждом совещании, на каждом заседании… через пять лет не забудут».