11
О февраль! На Севере он особенно хорош. Потому что солнце, натосковавшееся за дальними долами, за синими горами, победив долгую полярную ночь, устраивает такой праздник света и радости, какой никогда не снился несеверянам.
Конечно, в начале февраля солнце выкатывается на небо ненадолго и до полного его царствования еще далеко, но победный свет его, тысячекратно отраженный снегами, которые не собираются таять до самого лета, так неистово-ярок, что кажется, будто настоящее солнце только здесь, на Севере, и можно увидеть.
Лена обожала (да, другого слова она найти не могла) северное солнце. В феврале оно как раз зависало над сопками в обеденный перерыв, и можно было по пути домой подставлять под его лучи лицо, которое уже через несколько дней схватывалось легким загаром.
В солнечные дни Лена превращала весь обеденный перерыв в прогулку, причем предпочитала бродить по городу одна. Ей было жалко тратить время на пустопорожние разговоры с кем бы то ни было. Исключение, конечно, мог бы составить только Юра.
Но прогуляться с Буланкиным по Полярному Лене пришлось раза три — не больше. Почему-то не получилось больше. Поэтому Лена, задумчиво шагая под синим небом, февральским солнцем, обдуваемая сырым быстрым ветром, чередовала внутреннее молчание (очень полезная вещь, надо сказать) с длинными, опять же внутренними диалогами, которые она придумывала на ходу. Собеседником, разумеется, виделся Буланкин. Только он мог периодически изрекать что-нибудь этакое — виртуозное. И в мыслях Лене удавалось ему соответствовать — а вот наяву, между прочим, так не получалось. Лене всегда казалось, что она явно не дотягивает до интеллекта и остроумия Юры. Вероятно, она была права. Ведь, как известно, даже просто умный мужчина все равно умнее любой очень-очень умной женщины. Лена всегда это почему-то чувствовала, всегда понимала. Это обожествление мужчины, наверное, хранили гены, доставшиеся ей от грузинской бабушки.
Но напрасно Лена комплексовала (правда, не слишком сильно) на фоне Буланкина. Для Юрия Петровича с тех пор, как он познакомился с Еленой Турбиной, не существовало более интересного собеседника. Он ей об этом не раз говорил. Она верила, конечно. Но не очень и не всегда. Впрочем, какая разница, какой собеседницей была Лена!
Она могла бы просто молчать. И он бы — тоже. И вот так, молча, они бы и понимали друг друга.
Прогулки Лены по городу сопровождались не только воображаемыми разговорами с Юрой, но и часто — приходящими, как всегда, почти ниоткуда рифмованными строчками, которые Лена, дойдя до работы или до дома, быстро, боясь, что забудет, записывала.
Это было новое и странное состояние, которое впервые, как вы помните, посетило ее пару месяцев назад в поезде, когда она возвращалась из Рязани. И вот теперь оно, это состояние, приходило почти регулярно. Пожалуй, это даже мешало. Отвлекало от главного — публицистики.
Оттачивая перо в своих статьях, Лена любила вертеть простую фразу и так и этак до тех пор, пока она не звучала должным образом; догадывалась, что не все читатели ее понимают, но была уверена, что это только их проблемы — а она, Лена Турбина, прекрасно владеет языком, стилем и еще чем-то таким, чему слово еще не придумали, но что вполне осязаемо и что заставляет многих людей откликаться практически на любой, даже самый маленький, ее материал. А теперь, когда внутри вдруг начинал призывно звучать ритм и когда он, обрастая словами, превращался в строчки, которые не всегда складывались в стихи и не давали покоя, Лена почувствовала вдруг свою беспомощность и здесь, и там, где раньше была ее ниша, занятая, казалось, так прочно.
Почва уплывала из-под ног, Лену куда-то несло. Куда, непонятно. И зачем — тоже непонятно. А главной непонятностью был сам процесс — иногда легкий, иногда невыносимый, но всегда — необъяснимый и волнующий. Ей вспоминались школьные уроки литературы: «Поэт хотел сказать, что…» Смешно. Он сказал то, что услышал. И так, как услышал. Вот и все. Правда, услышанное, конечно, диктуется его сутью, мироощущением — только едва ли все это от него зависит. Он может только в силу своей общей культуры и в силу владения словом понять, стоит ли это отдавать людям.
Сегодня, когда солнце не сумело пробиться сквозь свинцово-тяжелые снеговые тучи и Лена шла домой на обед быстрее обычного, к ней привязалась неизвестно откуда взявшаяся строчка: «Полусон обнаженных берез…» От нее было уже не отделаться. Рифма — ну, «слез», наверное. Жуткая банальность. Но она же не Маяковский.
Кстати, откуда взялись березы? Где они в Полярном? Только — карликовые, которые таким красивым рязанско-есенинским словом «березы» и назвать-то невозможно. Значит, оттуда — из Рязани — и взялись.
Полусон обнаженных берез… Это тоже — в мой старый альбом. Потемневшие ветки — от слез, Черной тушью на голубом.
Черной тушью — и твой силуэт, Затерявшийся вдалеке. И судьбы короткое «нет» Тонкой линией на руке.
Как смириться с тем, что дано? Я захлопну старый альбом. Это было? Было. Давно. Черной тушью на голубом.
Вот такое получилось стихотворение к тому моменту, когда Лена поднялась пешком (лифт, как всегда, не работал) на свой девятый этаж. Сразу же все записала. И стала думать над тем, что получилось. Черный силуэт — это Олег, понятно. Но почему Олег? Ведь последнее время она о нем почти не вспоминала. И все муки-страдания ее были связаны только с железобетонным Буланкиным, который все ходил вокруг да около и никак не мог сказать главного, нужна она ему или нет.
И какое это время года — весна или осень? Все было непонятно. Хотя… Набросок черной тушью это, ясное дело, что-то японское. У Лены на полке — сборник японских трехстиший, и в нем — удивительные рисунки, выполненные черной тушью на розовом фоне. А у нее — черной тушью на голубом. Еще… Где-то еще встречалось что-то такое… Вот. «И словно тушью нарисован в альбоме старом Булонский лес». Это у Ахматовой. Значит, старый альбом — оттуда? Но как же так? Ведь Лена сейчас только вспомнила про Ахматову, когда начала думать, почему в ее воображении появилась черная тушь. Сознательно никакой картины ей изначально не виделось. Была первая строчка, был ритм — а дальше получилось то, что получилось.
Пусть будет, решила Лена. И вечером, когда Юра позвонил, прочитала ему про березы. Он одобрил.
На следующий день после обеденного перерыва Лена читала Буланкину по телефону из своего радиоузла уже новые строчки:
Я заблудилась в синеве, что стала выше,Синей и ближе, чем в картине Грабаря.И знаю я, что ты из дома вышелИ пробираешься по лужам февраля.Спешишь ко мне, чтоб рассказать о главном,При этом все смешав и рассмешив.И будет так легко и так забавноВ мечтах менять гроши на барыши.Но буду слушать только то, что правда.Ты каламбуров мне не каламбурь.Мое сегодня мне важней, чем завтра.Грабарь, февраль, березы и лазурь.
Это стихотворение, уже более близкое к происходящему, Буланкин подверг суровому анализу, сказав, что луж в феврале на Севере не бывает, во-первых; «каламбуров не каламбурь» — тавтология, во-вторых (а то Лена без него этого не знала!); и, в-третьих, не все знают, кто такой Грабарь.