Я застрял в Каркассоне, не зная, когда удастся выехать. Наконец мне удалось получить спальное место в вагоне и приехать в Марсель, где я пробыл неделю с восьмилетним внуком (Полем, сыном Пьера Матисса), уезжавшим в Нью-Йорк в сопровождении одной учительницы американского пансиона (отправление из Лиссабона после многочисленных хлопот в Марселе)».
Близились времена, когда Матиссу пришлось с величайшим мужеством «начинать жить заново». «Приступ энтерита», доставивший Анри Матиссу столь жестокие страдания в годину наших самых тяжких бедствий, имел последствия, чуть не ставшие роковыми. В первой половине января 1941 года художника сразили жестокие боли. Его срочно перевезли в Лион, в Клиник дю Парк, руководимую профессорами Вертхеймером и Санти, где по возвращении из Страсбурга его оперировал превосходный врач и философ (его «Философия хирургии» — несомненный шедевр) профессор Рене Лериш.
Мужество этого семидесятилетнего человека было таково, что накануне операции он по-дружески старался меня успокоить. «В данное время, — писал он 15 января 1941 года, — я лег на операцию, несерьезную и безопасную, в Клиник дю Парк, на бульваре Бельж. Операция назначена на завтра…»
Не следует, однако, думать, что пациент убаюкивал себя иллюзиями. 20 апреля 1941 года выздоравливающий написал мне из Лиона (Гран Нувель Отель): «Две недели тому назад я покинул клинику, куда попал в начале года: три месяца.
Я перенес тяжелую операцию, а не небольшое хирургическое вмешательство, как я вам писал, чтобы не создавать напрасного шума. Меня оперировали по поводу кишечной непроходимости. Я много перестрадал, но теперь чувствую себя крепче, чем раньше. Я вполне мог подохнуть в Сен-Годане, как крыса в мышеловке, где славный и симпатичный старый доктор, по фамилии Фош, не видел того, что у меня было. Теперь все к лучшему.
…Создается впечатление, что сейчас все происходит быстро. Я запретил себе загадывать вперед дальше чем на несколько дней и волноваться из-за того, сколько времени на работу мне сейчас отпустила судьба.
Сестры клиники зовут меня: „Воскресший из мертвых!“
Я в хорошем состоянии. Ем за четверых, что хочу, и превосходно выздоравливаю. Силы вернулись ко мне.
Увидим, что даст работа, когда я совсем оправлюсь…»
И, становясь снова Гаврошем, как во времена, когда он расписывал вместе с Марке километры фриза под потолком Гран Пале, Матисс намекает в постскриптуме на греческую мраморную статую, которую он отдал мне на хранение: «Я надеюсь, что моя девочка не выкидывает шуточек и не беспокоит Вас. В противном случае сообщите мне».
Несколько дней спустя Матисс сообщил мне о своем возвращении в Режину. Он сильно похудел, но тем не менее был настроен оптимистично и полон надежд.
«Наконец я в Ницце, где мне необходимо обрести равновесие. Благодарю Вас за прием, оказанный Вами моему фрагменту молодой гречанки. Если она станет для Вас помехой, прошу сообщить мне об этом. Я отошлю ее в какой-нибудь другой пансион.
Надеюсь получить от Вас весточку. В теперешние времена хорошо не чувствовать себя слишком одиноким. Поэтому я собираюсь Вам писать словечко-другое, когда смогу.
С добрыми пожеланиями Вам и Вашим близким и дружеским приветом Анри Матисс».
Это хорошее настроение было непритворным. Благодаря мужеству и ясности духа Анри Матисса, очная ставка со смертью обогатила его искусство.
Прекрасный глубокий писатель, тонкий критик и вместе с тем беспощадный рисовальщик, которому его безжалостные шаржи, — особенно «Божественные скелеты», в которых так жестоко была осмеяна Режан, [466] — составили репутацию желчного человека. Андре Рувейр лучше, чем кто-либо, уловил, какое значение для художника может иметь в будущем этот опасный поворот судьбы.
«Известно, что близость кончины заставляет человека как бы окинуть внутренним взором весь жизненный путь. Именно это пережил Матисс в последние годы, попав в подобную ситуацию. Вначале это был период ужасной, раздирающей муки, зловещей переправы через Стикс, [467] откуда он возвратился и откуда он вынес возрожденные волю и силу собраться, сконцентрировать все лучшее в себе».
Действительно, тяжелое испытание, которое он победоносно преодолел, придало мысли Матисса, неотделимой от его искусства, новый взлет. Еще раз единоборство мужественного человека с физическим страданием сыграло роль тонизирующего средства для сознания и стало спасительным трамплином, волшебным ковром, вознесшим его очищенное искусство на неожиданную высоту. Сам же он написал мне с трогательной простотой: «Я извлек большую моральную выгоду из этой операции. Ясность мыслей, четкое видение моего жизненного поприща и его непрерывности».
В течение трех месяцев пациент действительно находился на грани смерти. Позже профессор Лериш не скрыл от меня, какое беспокойство и тревогу внушало ему состояние оперированного.
Именно тогда одна монахиня-доминиканка из главного монастыря в Грамоне, в Авейроне, уроженка Монтобана, посвятила дни и ночи уходу за великим больным. Эта монашенка, небольшого роста, со взглядом, потухшим от зрелища стольких страданий, не зря звалась сестра Мари-Анж. [468]
В монастыре доминиканок, в Грамоне, где Мари-Анж, почти ослепшая, четырнадцать лет спустя принимала меня в присутствии настоятельницы, она долго рассказывала об Анри Матиссе:
«Я никогда не видела, — призналась она мне, — ни более мужественного, даже героического, ни более деликатного больного. Конечно, он был очень точен, любил порядок, и если забывали какое-нибудь предписание врача, г. Матисс не упускал случая призвать нас к порядку, но всегда делал это с большим терпением и изысканной вежливостью.
Когда после стольких мужественно перенесенных страданий он наконец оказался вне опасности, у него вошло в привычку подолгу беседовать со мной при малейшем удобном случае. Так, он много рассказывал о своих путешествиях по Испании, Англии, России, Африке, Океании, Америке и о том, как он обосновался в Ницце, о своих птицах с островов и экзотических растениях.
Наконец, однажды он мне сказал: „Я думаю об одной вещи. Мне хотелось бы воздвигнуть часовню в знак благодарности за все то, что сделали для меня вы, сестра Мари-Анж, и остальные сестры (сиделки-доминиканки). Как вы полагаете, осуществима эта идея? Я так хотел бы этого“.
В то время, по мысли г. Матисса, эта часовня должна была быть воздвигнута здесь, в Авейроне, в Грамоне, в Лангедоке, а не в Провансе. Я говорила об этом проекте с нашей настоятельницей, и она дала свое согласие.
Отныне мы разговаривали с „воскресшим из мертвых“ только об этом. Несмотря на еще терзавшую его боль, лежа в постели, он столько работал для этой часовни! Его большие альбомы были испещрены рисунками, архитектурными проектами, эскизами скульптуры, живописи, витражей, церковного облачения… Подумайте только, каждый день он показывал мне пять или шесть листов с новыми рисунками.
Мало-помалу часовня рождалась на бумаге, и это движение вперед явно поддерживало нашего пациента, уносило его далеко от ложа страданий и как чудо возвращало ему вкус к жизни.
И без конца „воскресший из мертвых“ повторял: „Мне кажется, что это могло бы принести пользу“.
Профессор Вертхеймер правильно сообщил профессору Леришу, что, возвратившись в Ниццу, г. Матисс продолжал писать мне о своем большом проекте в течение многих лет в письмах, которые я, к сожалению, сожгла в 1945 году, когда он прислал мне план часовни; но я тогда ослепла; меня должны были оперировать, и я готовилась покинуть этот мир. Поэтому я просила сжечь все мои бумаги. И это стало для нас несчастьем. Потому что тогда часовню Матисса предполагалось построить в Грамоне.
— Какое впечатление от него осталось у вас?
— Я никогда не знала более мягкосердечного человека, у него было сердце ребенка или женщины, — продолжала сестра Мари-Анж, улыбаясь…»
Анри Матисс выглядел вполне выздоровевшим, когда несколько месяцев спустя, в том же 1941 году, Франсис Карко встретил его случайно в Ницце под аркадами площади Массена. Вот его «портрет с натуры», набросанный Карко:
«Матисс… выглядел, как всегда, хорошо. А в тот день он производил впечатление человека, живущего в полном согласии со своей совестью. Все в нем дышало равновесием и честностью. С первого взгляда меня поразили в нем забота о своей внешности, сияние взгляда, уверенность, читавшаяся в чертах его лица, и какая-то особая моложавость и безмятежность. „Приходите меня навестить, — сказал он. — Я много поработал“». [469]
Эта фраза наполнила Карко радостью. Она принесла ему «уверенность в том, что по крайней мере один великий художник не считал, что отныне все потеряно».