Он ускорил шаги. Ба! Неужели Валька Бакинский? Но что он здесь делает? Да нет, не Бакинский вовсе.
Догнал. Толкнул плечом. Человек обернулся, щуря близорукие глаза.
— Виноват, — буркнул Алеша и взглянул ему прямо в лицо. Что за черт! Бакинский! Гайдаш сдержался, чтобы не вскрикнуть...
— Товарищ красноармеец, — обратился к нему Валька. — Как лучше пройти на Нагорную улицу?
— А зачем тебе понадобилась Нагорная улица. Бакинский?
Валька вздрогнул.
— Ты! Алексей! Я не узнал тебя. Ты здесь? В таком виде? — Чемоданчик упал. Он торопливо поднял его. В его движениях были испуг и удивление.
Гайдаш подозрительно следил за ним.
— Я здесь служу в армии, и это неудивительно, — пожал он, наконец, плечами. — А ты? Что ты здесь делаешь?
— Я... видишь ли... путешествую...
— Знатный иностранец?
— Нет, — нервно засмеялся. — Я работаю в центре, как всегда в газете...
— В какой?
— В разных... — неопределенно махнул рукой. — Здесь я в командировке... Э... проездом... Чудесный город. Горы! — Он неумело восторгался. — Какая экзотика! Чего название города стоит — Крепость! Да ведь пахнет Шамилем! Это — древность, седая, дремучая...
Алексей вспомнил веселых комсомольцев, Арсена, мечтающего о диатомитовых рудниках, и засмеялся.
— Ты опоздал. Бакинский. Этот город тоже уже «покорили» большевики.
Но ему некогда было дискутировать на улице.
— Мы увидимся? — крикнул ему вслед Бакинский.
— Может быть.
Он побежал, расталкивая прохожих. Но что здесь делает Бакинский? Вряд ли ради экзотики. Так или иначе, враг в городе. А Бакинский — враг, нет никакого сомнения. Надо предупредить коменданта гарнизона. Кто комендант у нас? На бегу вспомнил. Вдруг побледнел и даже остановился. Да ведь комендант-то Ковалев.
12
Никита Ковалев жил, как большинство командиров, на частной квартире. Он снимал комнату в доме армянина-садовода на Нагорной улице. Это было далеко от полка, и это устраивало Никиту.
Дом, в котором он снимал квартиру, был сложен из серого камня, взятого тут же в горах, но, в отличие от соседних домов, поверх камней облеплен глиной и для шику наскоро побелен. Ребра камней выпирали в щели там, где растрескался мел, дом стал пятнистым. Он был полутораэтажным. В нижнем этаже (он уходил глубоко в землю, составляя часть фундамента) зимовал скот, длинный под дощатой крышей деревянный коридор-веранда опоясывал весь дом, по принятому здесь архитектурному обычаю. Когда-то коридор выкрасили багряной охрой, краска облупилась, строганное, почерневшее дерево выглядывало тут и там. На веранде всегда сушилась скошенная трава, пахло свежим сеном.
К дому примыкал фруктовый сад, и Ковалев в окно сквозь узоры на стекле видел яблони, согнувшиеся под хлопьями снега. Это напоминало ему отцовы хутора и есаульскую усадьбу в станице.
Комната помощника начальника штаба была просторная и пустая. Он не любил таскать за собой вещей. «Я походный человек, — говорил он бывавшим у него гостям, — я человек бивуака». Когда у него спрашивали, почему ни одной фотографии нет на стене, ни на столе, он отвечал кратко: «У меня никого нет». Товарищи не верили.
— А семья?
— У меня нет семьи.
— Невеста? Жена? Любимая?
— Я никого не любил.
От него смущенно отступались. И сам он тоже не любил фотографироваться. Избегал фотолюбителей (в полку их развелось, что грибов после дождя), когда на него напирали, он насмешливо цитировал Эдгара По: «Фотографироваться любят люди, которые боятся смерти. А я смерти не боюсь». В полку о нем ходила слава как о суровом, аскетическом, суховатом и неподкупном командире. Только командир полка, многосемейный и добрейший Петр Филиппович Бывалов. которого в полку за глаза иначе как «отцом-командиром» и не звали, говаривал, качая головой:
— Ох, боюсь я одиноких людей. Одинокий человек — опасный. У каждого человека должна быть семья, друзья, товарищи.
Ни одной лишней вещи не было в пустой комнате Ковалева. Кровать, коврик, стол, стулья, платяной шкаф, часы-ходики, лампа под зеленым абажуром, умывальник — все хозяйское, своего ничего не было.
Окна были закованы в толстые железные решетки — память об армяно-тюркской резне... Этот дом, в котором жил помначштаба, видал виды, иногда в сумерках Ковалеву мерещилась застывшая кровь на полу, но то были пламень и отсветы печки. И сам хозяин дома уже позабыл о тех страшных временах, когда с гор кровавым потоком падали на съежившийся в испуге город тюрки и убивали, резали, громили, жгли... «Чудесные времена были, — насмешливо думал Ковалев. — Что до меня, я постарался бы тогда стать тюрком».
Хозяин предложил как-то сломать решетки.
— Не надо, — отмахнулся Ковалев. — Пусть будут.
Он жил двойной жизнью: одной в полку на людях — строгий, корректный, подтянутый командир, другой — здесь, в темной клетке комнаты, окованной железными решетками. Этой второй жизни в полку никто не знал.
Никто не знал, как метался он по комнате. Он готов был рычать от нетерпения, злобы, страха. Когда же, когда?
Валился на диван. Вкрадчиво шелестела бумага. Что это? А, газеты! Он вытаскивал их и злобно швырял на пол. Ничего утешительного. От бодряцкого треска газет звенело в ушах. Что они медлят, — они там, за границей? Слепые, разве не видят они, как ощетинивается страна?
Он чувствовал свое бессилие и только кусал кулаки. Что он мог сделать? Он избрал военную карьеру не только потому, что это соответствовало его духу и давним стремлениям, а и потому, что хотел быть ближе к «заварушке», когда она грянет. Во взрыв внутри он не верил. Мужичья власть не падает под мужичьим топором. Топор должен прийти извне. В своих мечтах он видел: начинается «заварушка», и он, на белом коне, во главе преданных ему эскадронов с развернутыми знаменами, переходит к своим. Его встречают, как рыцаря, победителя и допускают к дележке. Измена родине? Но где его родина? Она кочует по бульварам европейских столиц.
Горькой любовью обманутого сына любит он и ненавидит ее. И ненавидя — любит. У него с нею свои счеты. С отцом, бросившим сына на произвол судьбы и убежавшим, спасая свою шкуру. С генералами, которые пролили, прозевали, прошляпили Россию, с эмигрантской накипью, которая болтает и проституирует в то время, как он здесь каждую минуту рискует головой.
Но это семейные счеты. «Сочтемся после!» — думает он. С родиной же, которая сейчас окружает его, у него кровавый счет, и счесть можно только кровью. Резать, жечь, убивать. Камня на камне! Он захлебнется в крови, в горячей, остро пахнущей человечине. Жечь их дворцы и музеи! Ломать их памятники и клубы. Насиловать их девушек, которыми они так гордятся. Убивать! Убивать! Убивать! О, он расквитается за все — за унижения, за двойную жизнь, за страхи, которые предательски одолевают его по ночам. За ненависть невысказанную, которая жжет его.
Его начальники — те, настоящие — должны были бы дать выход его ненависти. Но они давали ему мелкие поручения, от которых претило. Тихое вредительство, иголки в потниках, гнилое обмундирование; посылал сведения, мобилизационные планы, карты, фотографии, — он выполнял все это добросовестно и аккуратно с щепетильностью штабного. Он был служащим двух штабов, и в этом тоже была его двойная жизнь: штаба полка и штаба далекого, смутно известного ему, которому он, однако, подчинялся беспрекословно и старательно. Его непосредственным начальником в этом старом штабе был матерый волк, бывший крупный интендант царской армии, человек с багровыми щеками, напухшими веками и лицом, на котором чувствовались сбритые усы с подусниками. Его подпольная кличка была — Генерал. От него получал Ковалев директивы, иногда поощрения, часто выговоры, аккуратно деньги — все как на службе.
В письмах, которые писал ему Ковалев, он жаловался на то, что служит в захолустном гарнизоне, на мирной бесполезной границе и просил передвинуть его на более видное место. Он хотел сделать карьеру вредительством, как знакомые ему командиры из офицерских детей делали (предатели) карьеру честной службой. Генерал отвечал ему хладнокровно:
— Предоставьте мне решать, где вы полезнее.
Он подчинялся. — Укрепляйте кадры в полку, — приказывал Генерал.
Он усмехался. Откуда взять их, эти кадры? Из командиров, окружавших его, — эти краснощекие здоровяки, от которых пахло землей и потом? Красноармейцы, — чужой, незнакомый серый мир. Штабные писаря? Но и писаря стали не те. Он искал классического писаря, заклейменного литературой — щеголя, фата, и не находил. Слишком много комсомольцев было среди писарей! Ненавистное племя. Гайдаши. Попав в армию, Никита Ковалев стал сомневаться, пойдут ли за ним эскадроны с развернутыми знаменами на ту сторону?
Он был одинок. Он не рисовался, говоря, что у него в целом свете никого нет. Чьи портреты повесил бы он на стену? В полку он носил маску корректного, суховатого штабиста. Он не умел быть гибким, пружиниться, хлопотать. Маска, раз навсегда принятая им, вполне соответствовала тому, что он может. Много раз подчеркивал, что он только строевик, армия для него — устав и арифметика; политика — чуждое ему дело, достаточно, что он честно служит, речи держать не его специальность. Таким принимали его в полку, начальник штаба — старый служака — ценил и продвигал его, командиры поддерживали с ним вежливую дружбу (молодые не скрывали, что не любят его). С комиссаром полка соприкасался мало (всегда старался избегать встреч), и только командира полка побаивался Ковалев: в нем чувствовал он силу, которая может сломить его. Часто ловил он на себе подозрительные, внимательные взгляды Петра Филиппыча и тогда весь день был не в себе. Но крепился, сохранял наружное спокойствие. Это было трудно. Он уставал. Казалось, даже кожа на лице ныла от застывшей улыбки. Он был напряжен весь. Каждое слово, каждое движение нужно было обдумать. Поворот головы. Взгляд. Шаги, Все находилось на глазах.