Мы с Мод ни разу не обсуждали ее ужасающее поведение; наша сдержанность, как видно, стала еще одним кирпичом в стене отчужденности, выросшей между нами. Но с того вечера она не выпила больше ни капли. Полагаю, Мод дала обет — я имею в виду обет истинной серьезной католички, — стоя на своих старых больных коленях перед одной из статуй в часовне, радуясь боли в бедре как наказанию. То, что на следующее утро после попойки она сумела вовремя подняться и приготовить Мак-Гоналу его «обычный английский завтрак», было чудом (и, может быть, чудом, явившимся вслед за ее обетом и еще больше утвердившим в ней прежнюю веру).
Внезапная смерть У.К. в тот самый момент, когда он бранил священника, скорее всего, пробудила в ней долго подавляемый ужас перед адом. Я до сих пор не знаю, пила ли Мод все эти последние годы, пытаясь заглушить чувство вины и притупить свой страх, либо именно это чувство толкнуло ее к бутылке, и она сознательно разрушала себя, прибегая к такой извращенной форме искупления. Впрочем, я вижу и другие признаки ее возвращения к вере. Она регулярно ходит к ранней мессе в часовню — конечно, не именно сейчас, поскольку, как я уже сказал, сейчас она в больнице. (Мы об этом не говорим, но я знаю, что Мод к тому же ходит и на исповедь — не к Бастьену, которого она наверняка считает человеком, глумящимся над всем святым, но к одному из ученых-клириков, включенных Бастьеном в список «желательных» посетителей. Еще два кирпича в стену!) В ее офисе появился триптих, скорее похожий на зеркало на туалетном столике: в центре — Христос, увенчанный терновым венцом и являющий миру свои раны, его правая рука, проколотая гвоздем, поднята в благословении; на левой створке — Мария, на правой — Иосиф, оба коленопреклоненные, оба с нимбом, оба с молитвенно сложенными руками — они с немым обожанием взирают на солнечное сияние вокруг головы «их» сына. Три свечи — напоминание об обете — стоят перед иконой. Не думаю, что Мод уже зажигала их. Но само присутствие уродливой дешевки в одном из красивейших домов Англии, нафаршированном, так сказать, произведениями искусства, изысканными и божественно прекрасными, доказывает, как далеко зашла Мод в увлечении дрянным, низкопробным папизмом.
Надо, однако, признать, что, несмотря на решение разделить со мной жизнь, Мод никогда не оставляла Церковь. Она никогда по-настоящему не сомневалась в истинности ее доктрин. По ее мнению, мы оба пытаемся устоять на очень зыбкой почве и однажды — Мод уверена — земля неминуемо разверзнется под нашими ногами и поглотит нас. Мы были обречены, о да, без всякого сомнения, ведь мы воспользовались богоданной свободой воли и избрали путь греха. Положив на одну чашу весов любовь, страсть и наслаждение, а на другую — религиозную убежденность, Мод, как слабая женщина, выбрала первое, склоняя тем не менее голову перед моральным авторитетом Церкви в деле проповеди вечного учения. В молодости мое богохульство Мод считала просто безответственной болтовней бесстыдника. Но она постарела, и любовь съежилась, а плоть раздалась и обвисла, грозя совершенно выйти из-под контроля. Она страдала от боли в бедре и от стыда за свое пьянство. Тогда она решилась лечь под нож хирурга, и перед ней открылось зияющее жерло ада.
— Ты ужасно старомодна, — сделал я попытку поговорить с ней. — Ты все еще обращаешься к прошлому, к Данте и Иерониму Босху. Рим теперь думает иначе. Совсем не так. Ад уже не место, не реально существующий loce[184] бесконечного физического наказания. Осы не будут целую вечность жалить тебя. Тебе не придется вмерзать в лед или гореть в огне. Это все метафора, не более чем поэзия. Ты, конечно, можешь мне не доверять, но Его Святейшество сам бы тебе это подтвердил. Ад — это состояние бытия. То, что проклятый страдает, означает теперь потерю Бога, тотальное отчуждение от всего, что есть доброго и любящего.
— Метафора, вот как? Просто поэзия, вот как? — презрительно отвечала она. — Твои разглагольствования — это отъявленный протестантизм. Протестант может знать уколы совести, католика же пронзают настоящие гвозди.
— Хорошо, тогда почему душа в аду не просит милосердного Бога о прощении?
— Потому что слишком поздно, ты, старый дурак! Если ты проклят, Господь лишает тебя возможности возносить молитву.
— Значит, ты считаешь, что осуждает Господь. Но Церковь говорит иначе. Сам грешник предпочитает отвергнуть Господню милость. Бог не карает, проклятые сами выбирают себе наказание, это последнее проявление их свободной воли.
— Ты гораздо хуже, чем даже был У.К. Я не хочу тебя слушать.
— Почему, как ты думаешь, отказались от Dies Irae?[185] Когда ты в последний раз слышала, чтобы его пели на похоронах? Он ушел из литургии не потому, что это мучительно, но потому, что вызывает неловкость. Муки про́клятого — полный бред в смысле психопатических подробностей.
Однако попытка Ватикана привести Церковь в соответствие с двадцатым веком, как раз когда этот век уходит, не произвела впечатления на Мод. На ее взгляд, замена латыни английским в богослужении, церковном гимне и молитвеннике лишала их подлинности. С ее точки зрения, с католицизмом нельзя играть, даже тем, кто заседает в церковном соборе. Ни от чего нельзя отказываться. Мод знала, какая религия истинная, а какая нет. Не нужно быть священником, чтобы знать это. Истина заключена в букве старого закона, а не в неопределенности, колебаниях и изменчивости Ватикана-II[186].
Ее готовность терпеть меня ради нас почти исчерпалась. Любовь, которая когда-то ярко пылала романтической и сексуальной страстью, давно уже остыла, ее пламя угасло, по существу, она свелась к ставшей привычной раздражительной фамильярности. Неужели она целую вечность будет про́клята за это, за капли любви, которую мы оба пережили? Должно быть, так она думала.
Но разве Христос не умер за нее? Еще не поздно. Она не впадет в величайший из всех грехов, грех отчаяния. Нет, даже в этот одиннадцатый час[187] ее Церковь предложит ей спасение. Она раскаивается, она будет каяться, она еще может спастись.
Сейчас она лежит в больнице, приходя в себя после операции на бедре. Даже на выборе больницы сказалось ее возвращение в лоно Церкви. Она готова идти в частное заведение, сказала она мистеру Спрот-Уимису, ее хирургу с Харли-стрит, — вопрос цены, слава богу, не был предметом долгих обсуждений, — но она уверена, что ей будет удобнее в католической больнице.
Нет ничего проще, ответил он. Он предложил бы ей больницу у Святых Космы и Дамиана сразу за Лиоуминстером — «прекрасные виды, парк, спускающийся к реке Лаг, величественное здание, дорогая моя мисс Мориарти», — да, у Святых очень хорошо помогают пациентам, вот совсем недавно помогли сэру Патрику Спенсу из Данфермлина[188], потомку католического рода, корни которого восходят аж ко временам норманнского завоевания. Возможно, мисс Мориарти слышала о нем? Что до него самого, то мистер Спрот-Уимис был ярым приверженцем англиканской Церкви, но забрался так высоко по ветвям этого благородного дерева, что находился всего в шаге от признания епископа Рима примасом Англии. Его дорогая мать и любимая сестра были членами англиканского ордена «Сестер Марджери Кемп», их монастырь расположен в живописном месте недалеко от Диса. Наконец, и они были сердечной порукой — если мисс Мориарти позволит ему каламбур, — его bona fides[189]. Исходя из этих оснований, мистер Спрот-Уимис полагал, что он — и только он — заслуживает права на компетенцию в вопросе о важнейшем значении духовного измерения для физического и (он смеет говорить это?) психического здоровья.
АРИСТИД ПОПЕСКУ ПОКОНЧИЛ С СОБОЙ в тюрьме в Санкт-Петербурге — потому что его агенту из бюро путешествий в Париже не удалось получить русскую выездную визу. Такой пустячный промах и столь тяжкие последствия! Без этого разрешения ему не позволили подняться на борт самолета. Аристид, старый, согбенный, но все еще энергичный, напропалую громил русские порядки: он вопил и грозил кулаком, он топал ногами, он втолковывал хранившей невозмутимость непонятливой чиновнице за столом, в какое место ей прямо сейчас следует засунуть Санкт-Петербург — шпили, Зимний дворец и все прочее. Он поднял такой скандал, что были вызваны два охранника. Они отобрали у него паспорт и увели — «вынесли лягушатника по-лягушачьи», рассказывал потом Тумбли, хихикая над собственным каламбуром, — в камеру для допросов без окон и велели успокоиться. Они дали ему грязный стакан тепловатой мутной воды и маленькую бутылку водки и заперли. Один из них остался за дверью, другой пошел докладывать своему начальнику. Тот пролистал паспорт.
— Француз, — сказал он. — Много разъезжает. Пусть еще пару часиков попользуется нашим гостеприимством. А тем временем загляните-ка в его багаж. Никогда не знаешь, что найдешь.