Аввакум широко размахнул рукою, перекрестился и поклонился в землю.
— «По сем взяли диакона Феодора, — продолжал он, — язык вырезали весь же, оставили кусочек небольшой во рте, в горле накось резан. Тогда на той мере и зажил и после и опять со старой вырос, из-за губы выходит притуп маленько. У него же отсекли руку поперег ладони, и все, дал бог, стало-здорово, и говорит ясно и чисто против прежнего. Таже осыпали нас землею, струб в земле, и паки около земли другой струб, и паки около всех общая ограда за четырьмя замками; стражие же пред дверьми стрежаху темницы. Мы же здесь и везде, сидящий в темницах, поем пред владыкою Христом, сыном божиим, песнями, их же Соломон воспе, зря на матерь Вирсавию».
И Аввакум, подняв голову и руки, словно в алтаре пред жертвенником, запел старческим, дрожащим голосом:
— «Се еси добра, прекрасная моя! Се еси добра, любимая моя! Очи твоя горят, яко пламень огня! Зубы твои белы паче млека! Зрак лица твоего паче солнечных луч, и вся в красоте сияешь, яко день в силе своей…»
Вдруг быстро заскрипел засов тюремной двери. Кто-то страшно зарычал, не то зверь, не то человек. Дверь с шумом распахнулась… На пороге стояло что-то страшное… Аввакум испуганно попятился назад, осеняя себя крестным знамением…
Глава XX. Бесноватый стрелец
То, что стояло на пороге темницы, действительно могло поразить ужасом всякого, даже Аввакума, который, кажется, ничего еще не боялся в жизни, а, напротив, и искал ужасов и смерти самой мучительной.
На пороге стоял человек — не человек, с выражением на искаженном лице такого безумия, которое, казалось, согнало с этого лица все человеческое. Сбившиеся в войлок, беспорядочные пасмы волос падали на лоб и на виски, и из-за этих прядей безумием и бешенством горели глубоко запавшие глаза. Искаженное лицо было бледно-зеленоватого цвета с налетом загара и пыли. Из-под усов белелись широкие зубы и щелкали, как у огрызающейся собаки. Он и рычал по-собачьи…
— Кириллушко! Что с тобой? — едва опомнился Аввакум.
— Гам! Гам! Гам! Гррр! — залаял и зарычал бешеный человек, подступая к Аввакуму тихими шагами, понурив голову.
— Господи Исусе! Господи Исусе! — бормотал, крестясь, Аввакум. — Кириллушко!
— Я Полкан, не Кириллушко! Гам-гам-гам! — залаял новь бешеный.
Аввакум торопливо схватил лежавшее в переднем углу распятие и замахал им перед собою.
— Свят-свят-свят господь Саваоф! Изыди душе, лукавый! Именем распятого запрещаю ти!
Бешеный попятился от креста. Аввакум продолжал его рестить.
— Перекрестись, раб божий Кирилл! — закричал он. Бесноватый замотал головой…
— Крестись, Кириллушко! — настаивал Аввакум.
— Я Полкашка-пес… Я человечью кровь лизал, человечину ел, у черкас еще лизал кровь, — бормотал безумный.
— Опамятуйся! Ты бредишь…
— Хохлы убили етмана Ивашку Брюховецкого… ребра перебиты, торчат с-под рубахи… глаз выскочил, на ниточке висит… кровь, кровь, а я лижу кровь… а етманша волосы на себе рвет… у! Косищи какие! Пасмами рвет… а я лаю на нее… В Чигирин повезли ее… «Московка! Московка!»- кричат ребятишки… А я на них лаю, гам-гам-гам!.. И в меня каменьем бросали… «Москаль!» — кричат… Трава высокая, высокая, а на ей кровь, и в Днепре кровь, и Петрушко Дорошонок весь в крови!..
Аввакум приблизился к несчастному и, продолжая держать перед ним крест, шептал участливо:
— Господь с тобой, Кириллушко! Перекрестись, прогони беса, одержащего тя…
Безумный смотрел растерянно, озираясь по сторонам…
— А у Никона голова трясется, земля ево, проклятово, не держит…
— Воистину проклят есть, — подтверждал Аввакум.
— А она, баба, черная, черница, как заголосит: «Микитушка!» А я на нее лаял, и на Никонку…
Несчастный весь дрожал и едва держался на ногах.
— Присядь, сынок, присядь, Кириллушка, — успокаивал его Аввакум.
— Хрясть! Руку отсекли… хрясть! Ноги упали с плахи… А он, Стенька, как глянет на меня… глаза воловьи… Гуп! И глаза закрылись, и голова об помост — бу-бух!
— Господи! — шептал Аввакум, крестясь. — Спаси нас!..
— Голову взоткнули на кол… не глядит уж, не видит меня… Нутры бросили наземь… я нутры ево ел… «Ешь ево, ешь ево! — говорят. — Возьми, Полкашка!» И я зубами вот так рвал…
И безумный показал, как он будто бы зубами рвал внутренности казненного Стеньки.
— Владыко! Он совсем обезумел, миленькой…
— У Лазаря-попа язык отрезали…
— Отрезали, отрезали, миленькой.
— Язык махонькой… бросили наземь… я его хам-хам, съел…
Аввакум испуганно перекрестился. Безумный продолжал бормотать:
— Сруб высокий, и на срубе Исай стоит, крестится… поломя на него пышет, а он руку к небу, два пальца… не видать за дымом… говядиной жареной запахло…
— Ох, господи! Ох, милостивый! — стонал Аввакум.
— И послали нас в Пустозерье… жена и детки бегут сзади, плачут… и я заплакал, пес заплакал, глядючи на махоньких деток… А они ручки подымают: «Не уходи, батя». И тот ручками тянется, что у жены на руках… О-о! И как мне нейтить! Я стрелец… о-о!
И несчастный, обхватив голову руками, глухо рыдал…
— Ох, миленькой, миленькой! — плакал и Аввакум, усаживая больного на солому. — Да эдак не диви, что с ума сойдешь: вся Русь бедная обеснуется при страстях-те да гонениях эких. Господи! Не погуби землю православную!..
Больной продолжал плакать, качаясь из стороны в сторону.
— Наташа… Наташечка… Наталенька моя! — повторял он чье-то имя.
— Поплачь, поплачь, родной! — успокаивал его Аввакум. — Слезами-те горе истечет малость… Плачь, слезы-те росой-темьяном подымаются ко господу…
— Ай, батюшка! Где Кирилко? Не истерял бы себя, — слышались тревожные голоса за дверью темницы.
— Охте нам! Совсем ряхнулся малый…
— Да он, поди, туточка, у Аввакума дверь-ту отворена…
В дверях показались стрельцы, сторожившие пустозерскую тюрьму.
— Потише-потише, бога для, ребятки! — предупреждал их Аввакум, показывая на больного. — Не испужайте его, миленькие.
Стрельцы осторожно вошли в подземелье и испуганно искали в темноте товарища.
— Где он? Что с ним? — шептали они. — Тутотка вон… бьет его…
— Ой ли! Кто бьет?
— Ноли не видите?
Стрельцы испуганно топтались на месте, боясь отойти от двери. Больной лежал на соломе и бился, как в злейшей лихорадке.
— Али беспятой в ём? — тихо спросил один стрелец.
— Какой беспятой?
— А что пяток-ту нету…
— Рогатой?
— Он… фу ево! Наше место свято!
— Недаром он по Москве тосковал, про деток да про жену вспоминал…
— Не от тово ему, не с кручины… на кручину он нейдет.
— А с чево ж ему?
— Може, выпил его, без креста пил, рот не перекрестил… Вот с чего!
— С водой, чу, выпил? Ноли он с муху?
— И помене живет, в игольно, чу, ушко, в проран махонькой входит.
— Ай-ай-ай! Помилуй, Микола угодник!
Когда стрельцы шептались, с боязнью поглядывая на корчи больного, Аввакум стоял на коленях и молился, усиленно бормоча какие-то молитвы и отплевываясь.
— Отчитыват старик.
— Старик дока на это: что ни на есть отчитает.
— О! На это он дюжой!
— Одно слово, старик книжной: захочет, на ковре-самолете от нас улетит; захочет, в шапке-невидимке из-под замков уйдет.
— Так-так… и лови потом… а мы ж в ответе будем… Аввакум встал с колен, достал из угла небольшую кружку, вынул из-за образа кропило из пучка травы и приблизился к больному. Тот лежал навзничь, закрыв глаза; казалось, он впал в беспамятство.
Взяв в одну руку крест, а кропило обмакнув в кружку, Аввакум нагнулся к больному и произнес медленно и торжественно, тряся бородой:
— Аз ти о имени господни повелеваю, душе немый и глухий! Изыди от создания сего и к тому не вниди в него, но иди на место пусто, идеже человек не живет, но токмо бог прозирает…
Стрельцы попятились к двери и с ужасом глядели, что будет.
— Изыди от создания сего, бес лукавый, изыди!
Больной лежал, не шевелясь. Грудь его тяжело дышала.
— Именем господним, изыди! — крикнул в третий раз Аввакум и брызнул в лицо больного кропилом.
Последний с криком вскочил с соломы…
Стрельцы в ужасе бежали из подземелья…
Несколько недель провалялся больной между жизнью и смертью. Аввакум не отходил от него, да и отойти было некуда: тюрьма оставалась тюрьмой, а место больного тюремщика заступил другой, такой же немой исполнитель чужой воли, как и тот, что теперь лежал в тяжком недуге.
Физический, а в особенности нравственный недуг больного, по понятиям того времени, приписан был, конечно, бесу. Чему же иному! Как с одной стороны везде и во всем — бог, так с другой во всем виноват и бес. Что в наше время приписали бы меланхолии, тоске по родине или просто нервам, то в доброе старое время исключительно относили к бесу: то бе искони враг роду человеческому, старый завистник, подстрекатель и соблазнитель. Зевнул человек, не перекрестил рта, бес уж и вскочил в рот, а оттуда в брюхо. Рыгнул человек и не перекрестился, опять бес тут как тут. В ухе зазвенело, это бес хочет дурно человеку учинить через ухо; ну, и крести его, беспятого, гони знамением распятого, что твоей метлой… Увидал в тонче сне бабу леповидну либо плясавицу, это уж верно, что бес фармагей хочет пакость велию сотворити… Куда ни кинь, везде бес!