В альбоме было написано:
Oh, si dans L'immortelle vieIl existait un etre parfait,Oh, mon aimable et douce amie,Comme toi sans doute il est fait – etc. etc.
Пушкин перевёл:
Если в жизни поднебеснойСуществует дух прелестный,То тебе подобен он.Я скажу тебе резон:Невозможно!»
По мнению М. В. Строганова, в этих строках Пушкин, в шутливой форме развивая тему явления «гения чистой красоты», заявляет: «…если на земле возможно воплощение „гения чистой красоты“, то таким воплощением должна бы быть ты, но это невозможно»[37].
«Под какими–то весьма плохими стихами, – цитируем дальше воспоминания Анны Петровны, – было написано: „Ecrit dans mon exil“{44}. Пушкин приписал:
Amour, exil!{45} —Какая гиль!{46}»
Строганов так комментирует эти строчки: «Первый стих говорит о любви в изгнании – о встрече в Тригорском, о прогулке в Михайловском… Но всё ушло в прошлое и уже подверглось переоценке: „Какая гиль!“
«Дмитрий Николаевич Барков{47}, – вспоминает далее А. П. Керн, – написал одни, всем известные стихи не совсем правильно, и Пушкин, вместо перевода, написал следующее:
Не смею вам стихи БарковаБлагопристойно перевестьИ даже имени таковаНе смею громко произнесть!
Так несколько часов было проведено среди самых живых шуток, и я никогда не забуду его игривой весёлости, его детского смеха, которым оглашались в тот день мои комнаты».
Альбом А. П. Керн, в который были занесены эти стихотворения, постигла печальная участь. Об этом в 1937 году рассказала Любовь Павловна Полторацкая, племянница Анны Петровны:
«У меня, Любови Павловны, был один случай в жизни, о котором и ныне, через полстолетия вспоминаю с болью.
В то время мне было всего 13 лет от роду. Учили меня, как всех девочек дворянских сословий, «чему–нибудь и как–нибудь». Главным образом – языкам, игре на фортепиано и танцам, так что общее развитие было, конечно, слабое. Однако читать я любила и частенько рылась в нашей старой библиотеке. Уж не знаю, от кого остались эти книги, кем они были собраны и кто их читал. Там имелось богатое собрание романов на французском языке и много непонятных мне книг, переплетённых в жёлтую кожу с тиснениями, и пачки тетрадей и писем. Всё это было в ту пору свалено за ненадобностью в «коморе» – чистом амбарчике из толстых брёвен с дощатым полом и низким потолком. Тут же лежала и всякая хозяйственная рухлядь, накопившаяся за много лет. Замыкалась «комора» на железные винтовые болты и висячий замок.
Однажды осенью, когда наша домоправительница Олимпиада Васильевна отлучилась в наш соседний хутор за курами, утками и гусями и прочей живностью (такая отлучка производилась периодически несколько раз в год), я забралась в её комнатку, завладела связкой ключей, всегда висевших в её отсутствие на большом костыле под изголовьем её постели, и забралась в «комору». Мы всегда любили рыться в кучах старых вещей, безмолвных свидетелей прошлого – старинных изломанных ларцах и несессерах, во всяких домашних рукоделиях, рамочках и миниатюрах.
Я распахнула двери. Косые лучи солнца ярко озарили внутренность этого своеобразного хранилища, где наряду со всяким хламом груды книг заполняли в беспорядке широкие полки, завалили все углы. Вскоре я разыскала «Детское чтение» в новиковском, кажется, ещё издании. А может быть «Друг детей», или ещё как–нибудь по иному именовался этот журнал, уже позабыла. Его отложила в сторону, чтобы забрать с собой. Потом привлекло внимание литературное издание Вольтера, обильно украшенное чудесными гравюрами на дереве. Одна гравюра заставила покраснеть. Я быстро засунула старого философа на прежнее место и, весело чихая от пыли, которая струилась столбиком в полосках солнечных лучей, продолжила свои поиски.
Вскоре привлёк моё внимание старый альбом; то была довольно объёмистая тетрадь в четверть листа в кожаном переплёте тёмно–зелёного сафьяна с золотым обрезом, довольно толстая. В то время все мы, девочки–подростки, чувствовали слабость к альбомам со стишками и всякими сувенирами и старались, обычно, обзаводиться собственными альбомчиками, куда на листочках сиреневой или бледно–розовой бумаги мы списывали любимые стихи, и весьма гордились, если кто–нибудь из кузенов или приятелей заносил сюда продукты своего творчества, большей частью, конечно, явно подражательного характера. Я зачиталась найденной тетрадью, не без тайной мысли списать что–нибудь для себя.
При всей своей неопытности я с первых строк почувствовала, что это не наши наивные полуребяческие писания, а что–то очень сильное и смелое. Смущаясь и краснея, дочитала до конца несколько отрывков и увидела под одним из них подпись Пушкина. Об этом имени так часто говорила в нашем доме наша взрослая молодёжь, и это усилило интерес. Особенно, когда приметила, что все стихотворения написаны одной рукой, как мне показалось, рукой подписи.
Обыкновенно, мои кузины и кузены и молодые тётушки, наше старшее поколение молодёжи, занятые своими беспрестанными романами, со смехом отгоняли нас, подростков, в минуты своих игривых бесед. И этим, конечно, будили острое любопытство к запретному. Из разговоров дворовых девушек, которые бывали более откровенными, я уже, должна сознаться, была осведомлена о многом. И вот, горя от нетерпения вкусить скорее от запретного плода, я унесла тетрадь к себе в мезонин. Засунула её за зеркало и несколько дней перечитывала украдкой. Ещё на нескольких страницах увидела подпись Пушкина. Ещё были подписи Родзянко, Вульфа и, кажется, Языкова. В последнем, однако, не уверена – может быть, что запамятовала или перепутала.
Эти дни были заполнены тревогой. Я замечала, что от этого чтения моя безмятежная детскость нарушается и тает как льдинка от горячего прикосновения солнца. Было жутко, и сладко, и страшно от ощущения соблазна и греха. За несколько дней я осунулась и побледнела. Старшие стали примечать. Начались тревожные расспросы. В конце концов я не выдержала.
В одно осеннее утро, когда наша горничная девушка, закончив уборку мезонина, спустилась по лестнице вниз, и заглохли звуки её шагов, я прислушалась к воцарившейся тишине и извлекла из–за зеркала свою заветную тетрадь. Крепко прижала её к груди, где сильно колотилось сердце… Наконец решилась и… бросила её в пылающий камин. Пламя сразу охватило горячими языками старые пожелтевшие листки. Они быстро коробились от жара, свёртываясь в трубочки и превращаясь в пепел. Сафьяновый переплёт противился дольше. Он долго не поддавался огню. Но через несколько минут уступил и он разрушительному действию пламени, и вскоре от тетради, которая так волновала меня стыдом и страхом, осталось лишь изваяние полуразвёрнутой тетради из хрупкого серого пепла. Я глядела с сожалением и чувством смутного раскаяния. Потом прикоснулась к пепельной книге железной кочергой, и тетрадь тронулась, зашевелилась, как живая, и быстро распадаясь, поднялась клочками пепла и вылетела в трубу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});