Все это постепенно складывалось в живой текст, за которым стояли живые — тогда еще — люди, которые имели несчастье жить в то драматическое время, но все равно пытались оставаться людьми, самими собой. Либо сходили с ума…
Вот что писала неизвестная Юлии Поплавской молодая женщина почти шестьдесят лет тому назад в своем то ли дневнике, то ли в неотправленном письме, адресат которого знала лишь она одна…
ПУСТЬ ЭТА ЗЕМЛЯ АДА БУДЕТ ПРОКЛЯТА НАВСЕГДА!
Сегодня, с наступлением темноты, проводник увел М. и с ним еще троих наших. Была сильная спешка, потому что ночи сейчас короткие, а идти им не до соседних хуторов, куда-то дальше. Проводник у них, кажется, поляк. Но, может, я ошибаюсь… С хозяином, который нас прячет, он говорил по-литовски. Этот язык я знаю пока еще плохо, потому что в Вильно мы разговаривали на идиш и на польском… Совсем неважно, поляк он или литовец, лишь бы довел наших до хорошего места и передал их добрым, надежным людям…
С М. мне расставаться особенно тяжело. Мы вместе с ним вышли из Вильно, он помогал мне, иначе я не управилась бы сразу с двумя младенцами. Его самого сначала вывели из лагеря (название зачеркнуто). Из гетто мы выбирались через… трубы (одно или два слова зачеркнуты). Далее нас вел этот же проводник, которому заплатил муж моей сестры, отец того младенца, который сейчас, когда я пишу, мирно спит, который все еще цепляет ся крохотными ручонками за жизнь, не то что мой маленький Ицхак — он умер, сгорел две недели тому назад…
Когда мы прощались, М. плакал. Я тоже хотела заплакать, но не смогла. Я, кажется, выплакала все свои слезы разом и на всю свою будущую жизнь, длинную или короткую, не знаю. Я выплакала все глаза, когда закопали в землю, прочитав кадиш, моего маленького Изю, которому в день его смерти исполнилось пять месяцев. А вместе со слезами у меня пропало и молоко.
Поэтому я не смогла заплакать, а обняла М. и остальных, кто с ним уходит, и пожелала им доброго пути и долгих лет жизни.
* * *
Эту тетрадку оставил М. А также два очиненных обломком бритвенного лезвия карандаша. И еще шесть свечей и большой коробок спичек, завернутый в сухую тряпицу и вложенный в железную коробочку от монпасье. Одну свечу я сожгла вчера, когда читала написанное М. и когда сама писала о проводнике и своем прощании с М.
Прочтя написанное им, я без раздумий вырвала и уничтожила несколько страниц, оставив перечень приказов, о которых и так все известно, о них знает и местное население.
Все ж нельзя быть таким неосторожным… Тетрадь может попасть в чужие руки. Конечно, идиш местные читать не способны. Но все равно — опасно. Поэтому я не буду здесь называть никаких фамилий. Даже имена опасаюс ьписать полностью, наверное, буду как-то шифровать…
Если хозяин узнает, что я, находясь в укрытии на его хуторе, делаю записи в эту тетрадку, он меня убьет.
Проснулся мой мальчик. Пусть он сын моей сестры С., он и мой мальчик тоже. Он просит грудь, но мои сосцы опустели. Пока нас спасает батрачка Д., у которой у самой трехмесячная малышка, она, эта Д., — добрая женщина… Хотя не знаю, как долго это все продлится.
* * *
Иногда мне кажется, что хозяина, который нас здесь прячет, в большой яме, которую можно назвать и землянкой и схроном, я ненавижу даже больше, чем немцев Швайнбергера, Вайса и Мурер[25], хотя они известные душегубы, насильники и садисты. И тех двух литовцев, «ловцов», которые в июле сорок первого нашли мою маму и младшую сестричку на «малине», где мы их прятали, и сдали кому-то из «Ипатингас Бурис[26] » , что означало для наших верную смерть…
Нет, неправильно написала. Тех я действительно ненавижу, ненавижу до скрежета зубовного, и надеюсь, что им за все воздастся. А хозяина я презираю, как никого другого…
Я не хочу и не могу писать, как устроено наше тайное убежище. Или «малина»… мы уже привыкли за два года к этому слову и знаем, что за ним кроется. Быт наш отвратителен, питание крайне скудное. Нас здесь пятеро, и мы сидим… чаще всего в кромешной тьме круглые сутки, выходя на свежий воздух очень редко, на пять-десять минут. Если бы не лето, которое мы ощущаем даже здесь, в подземелье, мы бы, наверное, не выдержали. Особенно дети. Но мы живы надеждой и еще чем-то, чему я не могу найти названия…
Я на какое-то время прерывалась. Приходила батрачка, я подала ей малыша, она кормила его грудью. Еще принесла хлеб и почти полную бутылку молока. Я даже не знала, как мне отблагодарить эту простую неграмотную литовскую женщину. Да и нет у меня с собой ничего…
Потом приходил хозяин, уже ночью, и сильно ругался. Сказал, что если жидас [27] не передадут через проводника сколько-то золотых червонцев, которые ему вроде как задолжали, он зарубит «пархатых» топором, а малыша скормит своему хряку.
* * *
Да, у меня пропало молоко, и ничего с этим теперь уже не поделаешь.
Нас было здесь, в этой «малине», десять человек. Но М. и еще трое ушли уже пять дней назад в другое место. Ицхак отпылал свое, сгорел в горячке, моего сыночка больше нет. Нас осталось пятеро: женщина с восьмилетней внучкой, двадцатилетний парень Й., за которого, чтобы спасти его, отец, очень состоятельный когда-то человек, а сейчас член юденрата виленского гетто, заплатил какие-то большие деньги, и мы с малышом — я, двадцатидвухлетняя седая старуха, и трехмесячный племянник, мой второй сын.
Если бы здесь был А., муж моей сестры С., он, наверное, спас бы моего Изю, потому что знает, какими лекарствами и микстурами лечат все болезни…
Малыш не по возрасту смышлен. Мой Изя все время пл акал, а этот — нет, редко-редко. Сопит тихо и все время ручками и ножками… дрыг-дрыг… как будто разминается. Я уже приучила его сосать хлебный мякиш, который я, когда долго нет кормилицы, смачиваю в коровьем молоке…
А укачиваю я его, тихонько напевая колыбельную:
Люли, люли, деточка!Люли, люли, пташечка.Потеряла я любовь, —Горе мое горькое…
Юля, забыв о данном самой себе обещании быть во всем экономной и расчетливой, читала эти чужие записки на полузабытом нынче языке идиш, пока у нее не погасла свеча.
Наверное, она еще не выплакала глаза, потому что, когда в ее камере вновь сгустилась тьма египетская, ее лицо было мокрым от слез.
Ее положение сейчас, конечно, было аховым. Угодила, как кур в ощип. Но в сравнении с тем, что выпало на долю той женщины, начальные страницы записок которой она только что читала, ее нынешние проблемы казались если не пустяком, то и не выглядели уже вселенского масштаба катастрофой.
«Интересно было бы узнать, — подумала она, — что за человек писал эти записки и какова судьба этой женщины и ее малыша? И кто эти люди, все эти М., С., А.? Жаль, что я не могу показать эти записи отцу… Хотя вряд ли он что-то вспомнит, потому что, подобно десяткам вот таких «малышей», он родился либо в самом начале войны, либо уже в гетто, а потому ничего в его памяти о тех ужасных событиях не отложилось, а рассказать, как все было на самом деле, некому…»
Она задремала под утро — само понятие «утро», конечно, было условным — и проснулась от скрежета ключа в замочной скважине.
В лицо от порога ей ударил сноп света — как всегда, показавшийся после кромешной темноты нестерпимо ярким. Когда она проморгалась и пришла в себя, старик уже успел вынести парашу и заменить ее порожней посудиной. В такие минуты Юлю одолевала шальная мысль: а не попытаться ли ей наброситься на этого деда — благо длина цепочки около двух метров — и вцепиться ему в горло, как-то придушить его… пока у нее есть в запасе хоть какие-то силенки?..
Но эта была глупая мысль. На поясе у деда висела связка с тремя ключами — однажды она смогла-таки это разглядеть, — и все они были большие, массивные, не такие, как тот ключик, которым отпирается ручной браслет. К тому же браслет ей перещелкнул на другую руку один из парочки сравнительно молодых мужчин, а значит, этот нужный ей ключ находится у кого-то из них.
— Э-э-э… послушайте… вы не могли бы принести мне побольше воды? — сказала Юля, вглядываясь в темный силуэт в дверном проеме, напоминающий вопросительный знак. — Понимаете, я хотела бы помыться… И еще принесите, пожалуйста, свечку потолще…
Поплавская выждала несколько секунд, а потом почти умоляюще произнесла:
— Если проблемы с горячей водой, принесите хотя бы свечу! Для меня это важно… очень, очень важно!
Старик какое-то время стоял на месте, как статуя, затем до Юлии отчетливо донесся его ворчливый голос: