Где я? Где только что был? Спал? Загадочное ощущение причастности не уходит, я прислушиваюсь, боясь пошевелиться. Но оно не исчезает, и все больше счастья и легкости, парящей, сияющей легкости; я лежу на лугу, бабочки улетели, колышется щавель, и солнечный жучок забрался на самый верх стебля, к одежде прицепились паутинки, парящее чувство не уходит, оно наполняет грудь, глаза, я шевелю руками, какое счастье! Поднимаю колени, сажусь, лицо мокрое, и только тут я чувствую, что плачу, бессмысленно плачу, словно многое ушло безвозвратно…
Какое-то время я отдыхаю. Затем встаю и иду на кладбище. До сих пор я еще там не был. После смерти Людвига сегодня я первый раз рискнул выйти на улицу.
Рядом идет старушка, она ведет меня к могиле Людвига. Могила за буками усажена барвинком. Не осевшая еще земля поднимается холмиком, к которому прислонились увядшие венки. Поблекшие золотые надписи на лентах не разобрать.
Я немного боялся сюда идти. Но тишина не пугает. Над могилами ветер, над свечами золотое сентябрьское небо, а в листве платанов поет дрозд.
Ах, Людвиг, я сегодня впервые почувствовал что-то вроде дома и мира, а тебя уже нет. Я пока еще боюсь в это поверить, пока еще думаю, что это слабость, усталость, но, может быть, когда-нибудь она превратится в уверенность; может, нам просто нужно ждать и молчать, и тогда все придет; может, единственное, что нас не оставило, это наше тело и земля; может, нужно только слушать их, идти за ними.
Ах, Людвиг, мы искали, искали, сворачивали не туда, падали, мы жаждали цели и спотыкались о самих себя, мы ничего не нашли, и ты надломился. Неужели нас теперь оживит, приведет домой дуновение ветра над травами, вечерний зов дрозда? Может, у облака на горизонте, у летнего дерева больше силы, чем у всей нашей воли?
Не знаю, Людвиг. Я пока еще не могу в это поверить, потому что надежды у меня уже не было. Но мы не знаем, что такое самоотверженность, не знаем ее силы. Мы знаем только силу принуждения.
А если бы и был путь, что мне до него, Людвиг?.. Без тебя…
* * *Из-за деревьев медленно поднимается вечер. Он снова несет с собой тревогу и печаль. Я неотрывно смотрю на могилу. Шуршит гравий. Я поднимаю глаза. Георг Раэ. Он обеспокоенно смотрит на меня и уговаривает пойти домой.
– Давно тебя не видел, Георг, – говорю я. – Где пропадал?
Он делает неопределенный жест.
– За что только не брался…
– Ты ушел из армии? – спрашиваю я.
– Да, – жестко отвечает он.
Две женщины в трауре идут по дорожке между платанами. В руках у них маленькие зеленые лейки, они поливают цветы на старой могиле. Доносится сладкий дух желтофиоля и резеды.
Раэ поднимает глаза.
– Я надеялся найти остатки братства, Эрнст. А там только труха того чувства, что мы занимаемся одним делом, бледная карикатура на войну. Люди, которые думали, что, припрятав пару винтовок, спасут отечество; нищие офицеры, не знавшие, куда себя деть, кроме как непременно быть там, где шум; вечные наемники, у которых ничего не осталось, которые почти боялись, что их опять загонят в обычную жизнь, – последние, самые упорные шлаки войны. Еще парочка идеалистов и орава любопытных юнцов, искавших приключений. Все какие-то загнанные, озлобленные, отчаявшиеся, все друг другом пользуются. Ну вот, а потом…
Он какое-то время молчит, взгляд отрешенный. Я сбоку смотрю на его лицо. Нервное, измученное, под глазами глубокие тени. Георг берет себя в руки.
– Да почему бы и не сказать тебе, Эрнст? Сколько я носил это в себе. Как-то был бой. Ну, то есть, с коммунистами. И когда я увидел потом трупы рабочих, кое-кто еще в старых шинелях, военных сапогах, бывшие товарищи, что-то во мне надорвалось. Однажды я со своего самолета снял полроты англичан, мне это ничего не стоило, война есть война. А вот эти убитые товарищи в Германии, убитые бывшими товарищами… Всё, Эрнст!
Я невольно вспоминаю Вайля с Хеелем и киваю.
Где-то высоко завел трель зяблик. Солнце уже вечернее, в нем больше золота. Раэ перекусывает сигарету.
– Ну вот, а потом у нас вдруг пропали двое. Вроде как они собирались выдать, где находится склад оружия. И их без суда и следствия забили ночью в лесу прикладами. Они это называли «тайное судилище». А один из них был у меня на фронте унтер-офицером. Душа-человек. И я все бросил. – Он оглядывается. – Вот что из этого вышло, Эрнст. А тогда… тогда… когда мы уходили, какая была воля, какой задор! – Георг отбрасывает сигарету. – Черт возьми, куда все подевалось? – И через какое-то время тихо говорит: – Хотелось бы мне знать, Эрнст, как до такого могло дойти?
Мы встаем и по платановой аллее идем к выходу. Солнце играет в листьях и мелькает на наших лицах. Все какое-то нереальное – наши слова, теплый мягкий свет позднего лета, дрозды, холодный ветер воспоминаний.
– Что сейчас делаешь, Георг? – спрашиваю я.
Тростью он сбивает на ходу пушистые головки чертополоха.
– Все перепробовал, Эрнст, профессии, идеалы, политику, но я туда не гожусь. Сплошная спекуляция, недоверие, равнодушие и безграничный эгоизм, вот и все, больше ничего…
Я немного устал от ходьбы, и мы садимся. Поблескивают зеленым городские башни, дымятся крыши, из труб поднимается серебристый пар. Георг показывает туда:
– Они, как пауки, притаились там в своих конторах, магазинах, делах, каждый готов придушить другого. И что еще там над ними нависло – семьи, союзы, департаменты, законы, государство! Одна паутина наползает на другую. Конечно, можно жить и гордиться тем, что будешь кряхтеть сорок лет. Но на фронте я научился, что не сроки определяют жизнь. Зачем мне сорок лет ползти вниз? Я долгие годы все ставил на одну карту, и ставкой всегда была жизнь. Так что теперь не стану играть на пфенниги и мелочи.
– Последний год ты провел не в траншеях, Георг, – говорю я. – Может, у летчиков было иначе. А мы часто месяцами не видели ни одного врага, были всего-навсего пушечным мясом. Там нечего было ставить. Только ждать, когда получишь свою пулю.
– Я не про войну, Эрнст, я про юность и братство.
– Да, их больше нет.
– Мы жили, как в оранжерее, – задумчиво говорит Георг. – А сегодня уже старые. Но хорошо, когда есть ясность. Я ни о чем не жалею. Просто заканчиваю. Мне все пути заказаны. Можно, конечно, просто существовать. Но я этого не хочу. Хочу остаться свободным.
– Ах, Георг, – кричу я, – то, что ты говоришь, ведь это конец! Но должно же и для нас быть еще начало! Я сегодня это почувствовал. Людвиг все знал, но он был слишком болен…
Он обнимает меня.
– Да-да, стань полезным, Эрнст.
Я кладу ему голову на плечо.
– Вот когда ты так говоришь, это звучит мерзко и пошло. Но должно же быть еще братство, о котором мы пока ничего не знаем.
Мне так хочется рассказать ему, что я пережил на лугу, но я не могу подобрать нужные слова.
Мы молча сидим рядом.
– И что же ты собираешься делать, Георг? – через какое-то время опять спрашиваю я.
Он задумчиво улыбается.
– Я-то? Я случайно не погиб и поэтому становлюсь несколько смешон.
Я отвожу его руку и в ужасе поворачиваюсь к нему. Он успокаивает меня.
– Сначала просто уеду. – Поигрывая тростью, Георг долго смотрит вдаль. – Помнишь, Гизеке тогда, в лечебнице, сказал, что хочет во Флёри? Обратно, понимаешь? Думал, что ему это поможет. – Я киваю. – Он все еще там. Карл недавно был у него.
Поднимается ветер. Мы смотрим на город, на длинный ряд тополей, где раньше строили вигвамы и играли в индейцев. Георг всегда был вождем, и я любил его, как умеют любить только несмышленые мальчишки. Глаза наши встретились.
– Старина Шаттерхенд,[6] – тихо говорит Георг и улыбается.
– Виннету, – так же тихо отзываюсь я.
II
Чем ближе суд, тем чаще я вспоминаю Альберта. И вдруг в один прекрасный день ясно и четко вижу перед собой глиняную стену, амбразуру, винтовку с оптическим прицелом, внимательный, холодный, напряженный взгляд: Бруно Мюкенхаупт, лучший снайпер батальона, ни разу не промазал.
Я вскакиваю. Мне непременно нужно знать, чем он занимается и как со всем этим справился.
Высокий многоквартирный дом. На лестнице капает от сырости. Сегодня суббота, и везде ведра, щетки, женщины в подоткнутых юбках.
Резкий звонок, слишком громкий для такой двери. Медленно открывают. Я спрашиваю Бруно. Женщина пропускает меня. Мюкенхаупт, одетый по-домашнему, сидит на полу и играет с дочерью, девочкой лет пяти с большой голубой лентой в светлых волосах. Из серебряной бумаги он выстелил на ковре речку и пустил по ней бумажные кораблики. К некоторым прикреплены ватные шарики, это пароходы, на них плывут целлулоидные куклы. Бруно уютно попыхивает короткой трубкой. На ее фарфоровой чашке изображен стреляющий с колена солдат и надпись по кругу: «Отечеству меткий глаз – и весь сказ».
– Гляди-ка, Эрнст, – говорит Бруно и легонько шлепает девочку, оставляя ее играть одну.
Мы переходим в гостиную. Диван и стулья обиты красным плюшем, на подлокотниках вязанные крючком чехольчики, а пол натерт так, что я сразу поскользнулся. Все чисто, прибрано; на комоде раковины, безделушки, фотографии, а в центре на красном бархате, под стеклом орден Бруно. Мы говорим о былых временах.