А Варька зашипела сквозь стиснутые зубы, как сотня гадюк, и попыталась в гробу перевернуться, от света дневного спасаясь. И солнца-то не было особого, небо тучками было с утра затянуто, но, видать, даже этот неяркий свет приносил ей муки страшные. Но не смогла — по всему, сила её дьявольская только по ночам действовала. И половинки детёныша, что в ногах у неё пристроился, тоже зашипели, забились.
Иван же, словно во сне, взял из саней приготовленные заранее колья и тяжёлую киянку. Медленно-медленно приблизился он к гробу, наклонился и установил кол острый прямо напротив Варькиного сердца. Та снова зашипела, словно стараясь ему сказать что-то, и замер упырихин брат. Но тут савраска его снова заржала и забилась. И как будто оцепенение спало с Ивана. С громким криком: "Прости, сестра!", поднял он тяжёлый молоток и ударил по колу.
Острый, тщательно оструганный кол пробил Варькино тело с одного удара и упёрся в заднюю стенку гроба с глухим стуком. Упыриха вздрогнула, страшная судорога пробежала по её телу, и ногти заскребли по боковым стенкам гроба. Тело покойницы выгнулось, как в нестерпимой муке, и застыло. Иван же осел на землю рядом с домовиной.
Пару минут он просидел так, не замечая ничего вокруг. Потом очнулся, подхватил ещё два колышка поменьше и, уже без всяких слов, пронзил ими обе половинки ублюдочного упырихиного младенца. Потом поддел гроб ломом и вывалил его содержимое на снег.
Ни Варька, ни упырёныш её уже не дёргались, но Иван твёрдо решил довести дело до конца. Уперев остро наточенное лезвие лопаты в горло сестры, он одним сильным ударом снёс ей голову. Потом, подхватив топор, принялся за руки и ноги. Двигался он как механизм какой, бездумно и монотонно, но не впервой ему было разделывать свиней или бычков каких: всё-таки не горожанин изнеженный, у нас каждый пацан в селе знает, как скотину забивать и что с ней потом делать. Но одно дело скотина, а другое… Некоторых в толпе наизнанку выворачивать начало, бабы-дуры заголосили было, но на них мужики прикрикнули: лучше бы было, мол, если б вас, верещалок голосистых, эта тварь замогильная раздирала бы, что ль? Иван тем временем с сестринским трупом управился и к упырёнышу приступил. Ну тут-то быстро пошло: какие у того косточки? Не толще куриных.
Потом Иван — запасливый мужик, хозяйственный — принялся костёр складывать из сухостоя всякого и дровишек (их он тоже, оказывается, с собой притащил). Костёрчик получился так себе, небольшой, но большого, как оказалось, и не потребовалось. Когда Иван разрубленные Варькины куски и ошмётки от детёныша её на кострище перетащил на руках и, облив маслом каким-то, поджёг, вспыхнули они ярким и чистым пламенем. Взметнулся костёр и погас, только пепел остался и вороны вокруг закружились, но уже с нормальным граем вороньим, а не втихомолку, как давеча на похоронах. Не стало Варьки. Навсегда уже.
Иван же, не оборачиваясь на толпу, взял лошадку свою, мешок ей с головы скинул и ушёл. Вообще ушёл, даже в дом свой не заходя больше. Никто с тех пор из деревенских его больше не видал. Слухи, правда, разные о нём ходили. Кто говорил, что в монастырь он дальний отправился, постриг принял и прославился необыкновенной святостью. Кто наоборот, — что подался он в люди лихие на Волгу и стал душегубцем известным и убивцем. Есть ли в том правда, нету ли — не знаю. Скажу только, что после того зимнего утра Сапожниковы в нашем селе закончились, как и не было их никогда…
Вот, а ты мне говоришь: "Дракула-Шмакула"… Да разве потянет вампир какой-то румынский против нашего кондового родного упыря? А если упырь ещё и баба к тому же, то только и остаётся, что тихо молиться и под лавку прятаться — авось минует.
Дочки-матери
Домового звали просто Евграфычем. Как он сам объяснял, до определённого возраста всех домовых называют только по имени, Федулом там или Аникеем, а вот после достижения определённого возраста и авторитета — исключительно по отчеству. Так что, следуя собственной логике, домовым Евграфыч был опытным и авторитетным.
Однако при всём при том внешне он более всего был похож на довольно сварливого грязноватого мужичонку с клочковатой рыжей бородёнкой, вечно потеющей лысиной, ко всему прочему настолько малого роста, что во время наших с ним разговоров Евграфыч обычно сидел прямо на столе, усиленно норовя попасть своими не первой свежести лаптями во все тарелки. К тому же, обладая веками выработанной неумеренной страстью к всевозможным алкогольным напиткам, очень часто к утру он становился совершенно невыносим, и мне приходилось, запеленав его, как младенца, в одеяло, побитое в четырёх местах молью, укладывать разошедшегося Евграфыча на лежанку в запечном углу, где тот мгновенно засыпал, жутко ругаясь во сне матом и оглушительно храпя.
Вообще же он был очень неплохим существом — добрым и даже в чём-то наивным, как я убедился ещё в первую нашу встречу. Тогда, около четырёх лет назад, по пути в экспедицию, лагерь которой находился неподалёку отсюда, я совершенно по-идиотски заблудился в трёх соснах и натолкнулся на маленькую покинутую деревеньку с ветхими избушками и обвалившимися заборами. Лишь в одном окошке светился неясный огонёк, и когда я, постучавшись, вошёл, глазам моим предстала следующая картина. В углу, свесив ноги с печи, сидел уже изрядно подвыпивший Евграфыч в синей, когда-то шёлковой рубахе и полосатых штанах и остервенело бил пальцами по видавшей виды балалайке, свирепо скрежеща зубами. Как потом выяснилось, в тот вечер у Евграфыча было особенно лирическое настроение, и перед моим приходом он как раз собирался спеть светлую добрую песенку на пасторальную тему. Что-то там про овечек, пастушков и лёгкую пейзанскую любовь на фоне дикой природы. Справедливости ради надо отметить, что играть вообще ни на каких инструментах Евграфыч не умел никогда, слуха музыкального был лишён полностью, а если вдруг с перепою начинал петь, то все волки в радиусе полутора километров от дома принимались истошно подвывать в суеверном ужасе.
Когда я вошёл, Евграфыч смерил меня тяжёлым взглядом с ног до головы, хмыкнул и спросил: "Водка есть?" Я достал из рюкзака бутылку — кто ж в экспедицию без водки ездит? Домовой кивнул и извлёк из недр тряпья, наваленного на печи, наполовину полную банку самогона с сохранившейся этикеткой, безапелляционно утверждающей, что это "сок алычовый", чему я ни на секунду не поверил. Банка была трёхлитровой. После этого подобревший Евграфыч почти ласково проворчал: "Проходи, гостем будешь. Только ноги вытри, а то запачкаешь мне всё тут". Вот так и познакомились.
С тех пор примерно раз или два в месяц я регулярно привозил ему из города сахар, необходимый для браги, и чай, который Евграфыч любил лишь немногим меньше водки и поглощал в фантастических количествах. Вопреки расхожему мнению о домовых, молока Евграфыч не употреблял вообще, а на мой вопрос: "Почему?" — ответил со свойственной ему прямотой: "А зачем? Я что, телёнок какой?"
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});