И мы, сходя с ума, обнимая друг друга в чащобе, в солнечный день, на снегу, в виду голых зимних кустов черного шиповника, предались любви.
Любовь. Зачем человек раздевает другого человека, если он хочет любить его? Зачем человеку тело другого, любимого человека? Любил бы его всей душой — и все, и делу конец. Нет, нужны грудь и руки, глаза и губы, и те телесные тайны, коими Бог положил телесное разделенье мужчины и женщины; и эта розная плоть, оказывается, и дух наш лепит, дает нам гордость быть тем, кто мы есть — женщине — быть женщиной; мужчине — мужчиной. Целуя Тристана, Изольда понимала — нет разделенья, различья между телом и душой. Если рука поднимается и обнимает — это душа обнимает душу. Если рот вбирает любимый рот, греет его в своих сладких дольках — это душа охраняет, берет другую душу под крыло. И если плоть мужчины входит в разверстую плоть женщины вольно, властно, нежно и молитвенно — это значит лишь одно: вот душа прилепилась к душе, и это самый главный брак. Все остальные обеты — ложь. Все остальные соитья — сон. Вот она, явь.
Зимний корабль плыл по зимнему ледяному морю, а они на сугробной палубе, пьянея от счастья, от того, что наконец добежали друг до друга, лишь выпустив друг друга из объятий, опять заключали в объятья друг друга. И они, сойдя с ума вконец, разделись на снегу, разметали одежды. Голые, розовые от легкого морозца, одни в безлюдной чаще, лишь сосны смотрят на них, белки насмешливо косятся глазами-бусинами, — они приникли, прилипли друг к другу, и Тристан был в таком упоении, что не выдергивал своего священного живого копья из Изольды, все время пребывал в ней. И она смеялась: да разве такое бывает!
— У тебя остынет спина, — шепнула она ему, улучив миг, когда он перестал ее целовать. — Смотри, я трогаю ее руками, а она такая горячая, будто печка. Кто ты такой?.. Принц?.. Князь?..
— Я печник. Я складываю печки в Морозове старым бабкам. Они в награду кормят меня куриными потрохами.
Они снова рассмеялись, и снова поцелуй втянул их в ослепительную воронку. И он упал на снег горячей спиной, и снег задымился под ним, голым; и Изольда села на него, как всадница садится на коня, и не двигалась, потому что он шепнул ей: тише… не делай движений. Замри. Видишь, как это прекрасно.
И они оба не двигались в страсти, застыли. Они оба, пораженные своей любовью, что ударила в них, как зимняя молния, замерли, и, пронзенная им, она сидела и слушала лес, и, пребывая в ней, не выходя из нее, он сел, обняв ее, и так они сидели, сплетясь, слившись друг с другом в любви и молчании; и они слушали лес, а лес слушал их, счастливых. И пропела над ними маленькая январская птичка — может быть, снегирь? И упала с высокой сосны шишка — прямо в снег перед ними. И, цепляя коготками за кору, пробежала по стволу белка, и ее серый пушистый хвост весело мазнул по иглистой ветке. И незнакомый зверь далеко в лесу крикнул: и-и!.. И они были частью леса, они слились с деревьями и животными, со снегом и соснами, с небом и солнцем. И Тристан шепнул ей, румяной, когда они сидели лицом к лицу, а сплетшиеся чресла их горели:
— Вот, мы не умрем никогда. Ты понимаешь это?..
Она кивнула — она не могла говорить. Она протянула ему губы. Он коснулся их губами. И их языки медленно вплывали во рты друг друга, как корабли, и корабль, несший их на зальделой палубе, все стремился вперед и вперед, только вперед и вперед, высоко задирая бушприт, разрезая форштевнем белые волны, и вместо флага у них на корабле было яркое белое Солнце, оно моталось на самой высокой мачте, на ярко-красной, как кровь, корабельной сосне, на самой вершине.
И я с тех пор стала ждать Тристана везде и искать его — везде.
И муж, король Марк, мрачно сводил брови, вздыхал надо мной и жалел меня. Он знал обо мне все лучше и больше, чем я сама, и я видела всю меру его любви; и я продолжала любить его; но в горле моем все стоял вкус пьянящей ягоды и напитка любви, что мы выпили из Морозовского ручья, дойдя к нему на лыжах. В избе, где жили мы с Марком, все золото икон померкло; когда я прибегала на лыжах в избу, где жил Тристан, весь мир озарялся и делался золотым. Когда мы выходили в снег и солнце и протягивали руки, на наши руки садились снегири и свиристели, на плечи садились синицы. Мы целовались, и птицы летали и порхали вокруг нас и пели песни. Наше царство было не от мира сего. Тристан увенчивал меня короной из солнечных лучей и шептал: ты милая моя, ты возлюбленная моя. Вот мы живем здесь, а ведь надо будет возвращаться в людской мир, в жестокую правду, держать ответ. «Перед кем держать?! — кричала я. — Хочешь, убежим… уйдем вместе… далеко?!. Хочешь, я Марку все расскажу?!.» Он опускал голову. «Я готов любить вас вдвоем с Марком, отступиться от тебя. Марк благороден. Марк честен. Марк больше жизни любит тебя. И я тебя люблю больше жизни. Ничего не надо говорить ему — он и так все знает. Хочешь умереть вместе?..»
Током ударило меня. Я никогда не мечтала об этом. Я понимала, прощала и жалела самоубийц, и я понимала, почему в церкви священник их не отпевает. Жизнь ты не сам себе дал. Жизнь тебе дал Бог. Так зачем же ты посягаешь на свою смерть?! Я затрясла головой, забилась в истерике. Мы сидели за столом в его избе, в его светлой гостиной, и солнечные пятна ходили по столу, золотя бок фарфорового чайника для заварки, кружки и чашки, крынку с молоком, пузатенький графинчик с настойкой, две рюмки, горку пряников в плетеной тарелке. Мы пили чай, и это было так красиво и мирно. И стоило нам взглянуть друг на друга, просто бегло кинуть взгляд, как нас опять с силой, которой мы даже пугались временами, бросало друг к другу, и мы теряли голову, и пол избы уплывал из-под ног.
«Ну что ты, что ты, не надо, не плачь, это я так, пошутил, это я просто так сказал!..»
Но я знала: это он сказал не просто так. Он никогда и ничего не говорил просто так.
Этот день настал быстро. Быстрее, чем я могла бы подумать.
Он настал тогда, когда я даже не думала о нем.
Мы еще не успели и сотой доли сужденной нам жизни прочувствовать и пережить. Меня еще не отдали прокаженным; мы еще не прятались от короля Марка в лесу Моруа — в красномачтовом корабельном сосновом бору близ села Морозова; еще не клали между своих разгоряченных тел меч, чтобы заклясть себя и воспитать, и почтить память Марка, и вырастить в душе синюю высоту святости. Еще не отплыл от меня Тристан на скитальном корабле в тот большой и страшный, железный и лязгающий мир, что бушевал далеко, за порогом зимы, за опушкой леса; еще не свело время на его затылке свои железные челюсти. Я думала — этот день далеко. А он настал так до обидного быстро.
Я прибежала на лыжах к нему вся в слезах — Марк, стоя на коленях передо мной, умолял меня не ходить сегодня на лыжах в лес. «Знаешь, он шептал мне, — выдавливала я сквозь рыданья, — что ему был страшный сон, что я покачусь на лыжах с горы — и подверну ногу, и полечу в снег, животом вперед, и наткнусь животом на лыжную палку, и палка проткнет мне печень, и я истеку в лесу кровью одна, и меня не спасут!.. Он говорил — я вижу, вижу на снегу твое одинокое тело, а кругом по стволам прыгают несмышленые белки… Но я все-таки нацепила бурки, ты видишь, я побежала, я здесь… я — не могу без тебя…»
А может, это все вранье. Может, люди прекрасно могут друг без друга. И вся любовь, которая так гудит и звенит в них, — лишь пенье птиц в ветвях, лишь головокруженье от паденья, ведь всю жизнь мы только и делаем, что быстрее или медленнее падаем в бездну?!
Он встал из-за чайного стола. Подхватил меня из кресла на руки. Стоял со мной на руках, как ангел стоит с чашей Грааля в ладонях.
«А ты не думала никогда, дитя мое, что мы с тобой могли бы навсегда остаться вместе?.. и больше не разлучаться никогда?..»
«Но в подлунном мире это же нам с тобой невозможно!» — задыхаясь от горечи, прошептала я ему, лежа на его сильных жилистых руках. И он улыбнулся.
«Почему невозможно?.. Откуда ты знаешь?.. Все возможно для нас. Мы же с тобой сильные. И красивые. Такие летящие. Кто нам запретит красиво жить? Кто нам запретит улететь с тобой от людей навсегда? Так далеко, что ни они нас не найдут больше, ни мы их. Хочешь?..»
Вечер спускался. Синева проницала комнату. Белые простыни становились снеговыми, голубыми. Он зажег на столе свечу. В деревне всегда жгут свечу на столе вечерами, ночами. Была в летней комнате, в сенцах, еще и керосиновая лампа, но керосина не было. Одинокая свеча горела ровно и ярко, не чадя, и свет от нее шел медовый, и запах медовый, ибо она была слеплена из темного воска. Я была одета в белую сорочку с кружевами по подолу; он был совсем нагой и прекрасный.
Он лежал на чисто застеленной кровати, а я сидела на ней с ногами, лицом к нему, рядом с ним, на краешке, и тихо гладила его выпуклую грудь, его узловатые, перевитые жилами руки. Он счастливо смотрел на меня.
— Ты будешь навек моя. Ты останешься всегда моей. А я твоим. Разве мы не прекрасно придумали?