Акт 1, сцена 2
«Зачем вы посетили нас? В глуши забытого селенья я никогда не знала б вас, не знала б горького мученья. Души неопытной волненья смирив со временем (как знать?), по сердцу я нашла бы друга, была бы верная супруга и добродетельная мать». Чувство Татьяны неоспоримо. Но как может оно зажечь ответное чувство в другой груди? Каковы здесь законы возгорания? Татьяна может лишь говорить о своем чувстве — неоспоримо ее собственном, хоть и пришедшем к ней из столь любимых ею слезливых любовных романов. О неповторимости. «Другой!.. Нет, никому на свете не отдала бы сердца я! То в вышнем суждено совете… То воля неба: я твоя. Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой; я знаю, ты мне послан Богом, до гроба ты хранитель мой…»
Клятвы, обещания… Сама страсть, с которой мы даем их, — уж не свидетельство ли силы того, что противостоит им, силы забвения? Неотвратимая сила забвения необходима нам, чтобы затворить окна и двери разума и дать место чему — то новому. Вся дрожа, Татьяна откидывается на спинку кресла и утирает покрытый испариной лоб. Мир сжался в точку, и ничто в ее благоуханном детстве среди серебряных берез не подготовило ее к этому ужасному стяжению. Тщетно она пытается вызвать в памяти образы своей милой сестрицы, своих пышнотелых и добрых маменьки с папенькой. Весь мир свелся к угрюмому, тревожному лицу Евгения. Потом, когда все пройдет, пусть он растает в бледном свете луны, испарится, как сопрано духов. Не будь забвения, не было бы и счастья, радости, надежды и гордости — не было бы и настоящего. Не будь забвения, не было бы и отчаяния, тревоги, унижения и тоски — не было бы и будущего.
Когда я увидел тебя в первый раз, у тебя был белый шарф на шее, солнце сверкало в твоих волосах, на тебе была блуза в полоску, льняные брюки и эспадрильи. Я сидел на террасе кафе с видом на Пьяцца дель Пополо и увидел, как ты подходишь. Я не подумал тогда, что ты прекрасна. Весело рассказывая, как ты провела ночь в кутузке за то, что прямо на глазах у полицейского порвала штрафную квитанцию за превышение скорости, ты села за столик и заказала лимонный щербет, а я смотрел на тебя и думал: «Если я не сумею сказать “я люблю тебя”, я пропал». Но так и не сказал. Вместо этого я собираюсь написать тебе. Самый слабый ход.
Теперь, когда я вижу, как ты прекрасна, твое лицо неотступно меня преследует. Твои глаза следят за мной, словно с выпуклого экрана. Я не хочу говорить тебе, что ты прекрасна. Надо придумать что-то другое. Обычай и мое лживое сердце требуют льстить тебе. Выпрашивать у тебя чувство. Мне хочется твердить эти блаженные слова: «люблю, люблю, люблю».
Я получила письмо от близкого друга — и не распечатывала его неделю. Оно лежало на туалетном столике, рассыпаясь в прах. А конверт с именем случайного знакомого я нетерпеливо вскрыла сразу же, пока поднималась по лестнице, уверенная, что в этом письме ничто не сможет меня взволновать или ранить.
Ты и представить себе не можешь, сколько для этого нужно усилий, — вот что все это значит. Я сижу в своей берлоге, за кухонным столом у грязного подоконника, в тусклом свете, едва проникающем сквозь окно, и размышляю, что же сказать тебе. При этом я то накручиваю волосы на палец, то хватаюсь за подбородок, то прикрываю глаза ладонью, то потираю нос, то отбрасываю прядь волос со лба, как будто именно в этом моя задача, а не в том, чтобы заполнить словами лежащий передо мной лист бумаги. Возможно, мне и не удастся ничего написать, но лучше уж я буду рассчитывать на удачу. Должен признаться, что я пишу мелким почерком, настолько мелким, что на первый взгляд его и не разобрать; но это не так. На первый взгляд этот почерк выдает желание остаться неузнанным, отказ от человеческого общения, но на самом-то деле я хочу, чтобы вы меня узнали, потому и пишу это письмо. Вот видите — я пишу. Пишу вам.
Из Германии пришел конверт с черной каймой — машинописное сообщение о смерти моего милого приятеля, о которой я узнала по телефону еще неделю назад. Если бы все важные известия помечали специальными цветами, вскрывать почту было бы легче. Черный — смерть. (Кристоф умер в сорок девять лет от второго инфаркта.) Красный — любовь. Синий-тоска. Желтый — ярость. А конверт, окаймленный цветом, который когда-то называли «пепел роз», — может быть, доброта? А то я уже стала забывать, что бывают и такие письма — выражение чистой доброты.
Привет-привет, как поживаете, как дела, у меня все в порядке, все замечательно, а у тебя, а как там такой-то…
А ты, мой милый?
Акт 7, сцена 2
Вздыхая, трепеща, Татьяна продолжает свое письмо, пестрящее ошибками во французских словах. (Должно быть, у нее жар.) Она слышит себя, собственные слова. И соловьиную руладу. (Я не упоминала, что там, в саду, соловей?) Скоро рассвет, но без мерцающей свечи еще не обойтись. Татьяна поет о своей любви. Точнее, оперная певица поет за Татьяну. Татьяна очень молода, но почему-то ее партия часто достается примадоннам в летах, голос которых уже не звучит так, как надо. Он ведь должен плыть. Но, когда стараются отчетливо проговаривать каждую фразу, едва ли голос может плыть или взмывать: его как будто загоняют внутрь или, наоборот, выталкивают наружу через силу. К счастью, на сей раз певица не сплоховала. Голос парит. Татьяна пишет. И поет.
Я не могу жить без твоих писем и больше не выхожу из дому. Не могу поверить, что когда-то я была беспечной вертихвосткой. Теперь за мной тянется длинная тень — от нее вянут травы, когда я прохожу мимо.
Я сижу дома, жду твоего ответа. Когда я посадила себя под домашний арест, то и не думала, что срок заключения окажется таким долгим. Иногда я ложусь спать поздним утром или после полудня, после того как доставят почту, — дневной сон, как в тюрьме, помогает скоротать время. Но твое письмо придет.
Я пишу твое имя. Два слога. Две гласные. Твое имя льстит тебе, оно больше тебя. Ты прикорнул в уголке, дремлешь, но от своего имени просыпаешься. Я пишу его. Тебя не могли назвать по-другому. Твое имя — это твой сок, твой вкус, твой запах. Назвать тебя другим именем — и ты исчезнешь. Я пишу его. Твое имя.
«Друг мой! Друг мой! Вы — это все, что у меня осталось, моя последняя надежда, мой единственный друг. Только вам под силу меня спасти.
Я хочу приехать к вам, быть рядом с вами, там, где вы. Я не стану вам докучать, не буду приходить в гости, отвлекать вас от работы; мне нужно только знать, что вы здесь, что за стеной моей комнаты есть живой человек. Вы. Мне нужно ваше тепло. Я сломлен! Разбит! Истерзан! После этого кошмарного года я больше без вас не могу — пустите меня к себе под крыло! Не могли бы вы найти мне комнату? Какую угодно, лишь бы там был стол и вид наружу, то есть окно, из которого видно хоть что-нибудь, кроме стены, но если даже и просто стена, это ничего, лишь бы только быть рядом с вами. Вы спасете меня, вы поможете мне понять, что делать, как дальше жить. И не могли бы вы одолжить мне денег на билет? Мне ничего не нужно, я ни о чем не буду вас просить. Мне бы только попасть туда, к вам, — и больше я вас ничем не побеспокою, обещаю и клянусь. Кому как не мне понимать, насколько вам дорого уединение? Как я восхищаюсь вашей независимостью, вашей силой! И вашим благородным сердцем. Если вы будете моей путеводной звездой, я стану таким же независимым. Я буду сам себе готовить, если придется, я привык заботиться о себе сам, но если бы вы нашли в поселке кого-нибудь, кто взял бы на себя нетрудные хлопоты обо мне, то мне было бы еще легче просто сидеть в своей комнатушке, смотреть в окно и безмятежно думать о вас, не смея вас ничем обеспокоить. Вы — единственный человек, к кому я могу обратиться, но, кроме вас, мне никто и не нужен. Помните нашу первую встречу, как сияли над нами волоски медных ламп? Тогда вы все поняли. Вы всегда меня понимали. Умоляю, сотворите чудо! Устройте его как-нибудь! Спрячьте меня! Найдите мне комнату!»
И я нашла ему комнату, комнату в соседнем доме, на холме над дюнами. И написала ему, что из окон он увидит деревья, и открытый простор, и детей, запускающих змеев у моря. И что мы тоже будем их запускать.
«Почерк сумасшедшего», — сказал мне друг, которому я показала это письмо, выведенное огромными буквами, уже после того, как написавший его умер. Нет, не сумасшедшего — просто ребенка; дети пишут так крупно, потому что выводят буквы не одной кистью, а всей рукой, до плеча: МИЛАЯ МАМОЧКА, Я ОЧЕНЬ — ОЧЕНЬ ЛЮБЛЮ ТЕБЯ. Я БУДУ ЛЮБИТЬ ТЕБЯ ВСЮ ЖИЗНЬ.
Я нашла ему комнату. А он так и не приехал.
В натуральную величину (ил. 1, см. ниже) и в увеличенном виде (ил. 2, там же) представлен образец почерка, которым пользовался Ричард Энтон в 20-е годы, по-видимому, с целью защитить свои рукописи от непрошеных глаз. Профессор Иоаким Грайхен установил, что большинство текстов такого рода представляют собой наброски прозаических произведений, которые Энтон позднее завершил и опубликовал. Вернувшись около 1931 года к нормальному почерку (см. ил. 3, там же), он все же сохранил обыкновение варьировать размер букв. К примеру, в сугубо личной корреспонденции он нередко использовал очень крупные заглавные буквы.