— Чем?
— А тем, что сносил бой покорно, но только безо всякой серьезности… Получит да еще улыбается; зубы в крови, а скалит их. Быдто ему в шутку… и быдто за зверство над боцманом же смеется… Вот это самое и озадачивало Шитикова, — много в ем было амбиции. Бой Зяблик терпит: принял, отошел и улыбается. Ребята, бывало, жалели его, а он… смеется… «Не убьет, говорит, боцман… Злость его, братцы, поддерживает, а то бы вроде шкелета стал…» И раз после отчистки боцмана пришел наш Зяблик на бак. Губы подобрал, щеки втянул и стал цедить как Шитиков: «Я, мол, все могу, я, мол, хочу, чтобы меня пужались… И тем живу… А как ежели вы, такие-сякие, не будете бояться за бой, то мне беда… Хучь в лазарет… Ой, ой, ой… Помогите, братцы… Бойтесь меня, что я живодер… Дохтур… пожалуйте! Я бедный… меня матросик обижает. Не боится, а смеется». И точно боцман как живой… И такой, я вам доложу, смешной… И голос, и походку… все Зяблик перенял… И на баке так и раскатились смехом, — даром что все мы в скуке были, потому штормовали в Тихом океане… Конверт под штормовыми парусами так и валяло во все стороны… И волны так и захлестывали… Обдавало водой здорово… И смутные мысли приходили в голову. А Зяблик всю скуку разогнал… Гогочем… И вот — извольте понять, вашескородие, — боцман уже не так страшен быдто стал, а над им смеемся… Ишь ведь какой оборот дал Зяблик смехом… И хучь у его здорово подбит глаз, а он смеется и говорит: «Бедного прикормил… а то без меня не было бы, братцы, ему скусной пищи… Бедный и есть!» И опять смеемся… И перекрестили мы живодера в бедного… Услыхал это «бедный». И не раз слыхал, как Зяблик его передразнивал… И матросы, как вспомнят Зяблика, глядючи на боцмана, тоже тишком улыбаются… Дошло и до офицеров… Мичман один видел, как Зяблик представлял боцмана, и очень смеялся… И, видим, еще свирепей стал с виду боцман… Ходит это по баку на вахте и все, верно, входит в понятие насчет смеха Зяблика… И так, вашескородие, по-прежнему чекрыжит морды… И Зяблику попадало, как свиноватит по службе… Матросика вовсе во весь бой жарил, видно полагал довести до страха, а матросик, как был, примет бой и улыбнется… И так это раз улыбнулся, вашескородие, прискорбно и вроде быдто с жалостью поглядел на Шитикова, что боцман со всей силы вдарил в грудь Зяблика, и он упал… И грудью заболел… В лазарете лежал… Дохтур, однако, вылечил нашего Зяблика… И обспрашивал насчет причины. Однако Зяблик на боцмана не доложил… Так начальство и не узнало… А Шитиков, видно, рассчитывал, что Зяблик объяснит, — не понимал, значит, боцман человека, вашескородие… И, видно, понял наконец.
Вот в это время и вышла самая загвоздка… Вышел Зяблик из лазарета… Утром снасти уложил не в порядке, как велел боцман, и боцман вместо того чтобы его избить, только обругал… И никого в этот день не избивал… Только еще быдто угрюмистей стал. Мы в ошалении… Чудеса, мол, с живодером… Проходит неделя… Тиранства нет… Когда съездит, но с рассудком… И пороть сам не вызывался… Одно слово: повернул на другой галц, вашескородие! — заключил Нилыч.
И после паузы прибавил:
— То-то оно и есть… Какие загвоздки бывают, вашескородие… Из-за смеха на старости лет боцман вошел в другое понятие… Только очень редки такие загвоздки бывают. Я так полагаю, вашескородие.
О чем мечтал мичман*
I
Эта ночь в Атлантическом океане, под северными тропиками, градусах в пяти от экватора, была волшебная, чарующая ночь.
Небо сверкало звездами, точно брильянтами на темном бархате. Лениво, словно бы нехотя плывущая полная луна глядела сверху задумчиво-томной красавицей и лила свой серебристо-бледный свет, побеждая мрак тропической ночи и придавая ей еще большую прелесть. Океан притих, точно дремал, нежась под лунным сиянием, и волны тихо и ласково шептались одна с другою. И от них и от мягкого пассатного ветра веяло нежной прохладой, столь желанной после палящих лучей тропического солнца. Одетый сверху донизу своих трех высоких мачт парусами, имея их и между мачтами и впереди у бугшприта, военный клипер «Русалка» легко и грациозно скользит по сонным, тихо переливающимся, но все-таки могучим волнам среди волшебного полусвета, весь залитый лучами месяца, направляясь к югу.
С плеском, похожим на ласковый шепот, волны нежно лижут со всех сторон покачивающийся клипер «Русалку», загораясь от прикосновения к ней ослепительным фосфорическим блеском и рассыпая алмазную пыль своих гребешков.
И кажется, будто «Русалка» плывет в каком-то волшебном водяном царстве, полном чудес, в кайме растопленного серебра, оставляя за кормой блестящий след в виде широкой серебристой ленты, исчезающей вдали.
Все спят, кроме вахтенного офицера и вахтенного отделения матросов.
На «Русалке» и вокруг тишина.
Слышатся только словно бы вздохи океана да однообразно тихий гул воды, рассекаемой клипером, напоминающий лепет морского прибоя во время штиля, да по временам пониженные до шепота голоса вахтенных матросов, разгоняющих сказкой или бывальщиной незаметно подкрадывающуюся дрему.
II
Юный мичман Лютиков, худощавый и стройный блондин с большими ласковыми глазами, едва пробивавшейся бородкой и маленькими усиками, казавшийся при лунном освещении еще пригожее, чем был в действительности, только что вступил на вахту с полуночи до четырех.
Он поверил часовых, осмотрел огни, убедился, что паруса стоят хорошо и все шкоты дотянуты до места, поднялся на мостик и, оглядываясь вокруг, замер от восторга, немеющий и умиленный волшебной красотой ночи.
Охваченный ее властными чарами, он очень скоро охотно и неосмотрительно отдается во власть воспоминаний о чарах, которые еще так недавно сводили его с ума. Основательно ими отравленный, он все еще не может от них избавиться, несмотря на свои двадцать два года, изрядное легкомыслие, насмешки сослуживцев, укорительные письма матери и несмотря даже на то, что съезжал на берег и в Копенгагене и в Лондоне и ездил из Шербурга* на три дня в Париж.
Это был совсем «диковинный» мичман, как выражался молодой судовой врач Василий Парфенович, любивший объяснять все явления анатомически, физиологически и химически и возлагавший большие надежды на съезды на берег.
— Господи! Что за дивная ночь! — взволнованно шепчет мичман.
Он шепчет, готовый заплакать, полный тоскливого томления и жажды какого-то необыкновенного, захватывающего счастья, о каком можно мечтать только в чине мичмана, да еще в такую волшебную ночь и на такой покойной вахте, когда вахтенному начальнику почти что нечего делать.
И он ходит по мостику в приподнятом и нервном настроении, жадно вдыхая ночную прохладу, мечтательно взглядывает и на мигающие звезды, и на самодовольно-красивую луну, и на сонный океан и прислушивается к его тихим, словно бы жалостным вздохам.
Но на что ни глядит теперь мичман, он все-таки видит неотступно перед собой гибкую, как ива, стройную, как пальма, по его мнению, обворожительную черноглазую женщину, краше, милей и привлекательней которой не было, нет, да, разумеется, и не будет на свете, что там ни говори доктор и «испанский гранд» (как звали смугло-желтого брюнета и большого лодыря, лейтенанта Анчарова) насчет его ослепления Ниной Васильевной, женой чрезмерно тучного и потому не особенно счастливого в семейной жизни капитана первого ранга Ползикова.
«Идиоты! Если бы они знали!»
Положительно Лютиков был самый диковинный и нелепый мичман среди всех мичманов балтийского и черноморского флотов и недаром ставил в тупик судового врача, не оправдывая его физиологических объяснений.
Казалось бы, громадность расстояния между тропиками и Кронштадтом способна отрезвить самое пылкое воображение. Казалось бы, кое-что значило и то обстоятельство, что в Порто-Гранде* — последней стоянке клипера — не было нетерпеливо ожидаемого письма за № 20 в ответ на его обширное послание за № 52 (это в два-то месяца) в прозе, а частью и в стихах, обращенных однако не к «Нине», а к какой-то королеве неизвестного государства — Стелле*, единственным и действительно настоящим верноподданным которой был обезумевший мичман. Наконец и фотография «королевы», снятая перед уходом «Русалки» в плавание и хранившаяся в шифоньерке мичмана, была такая скверная и так мало похожа на «обворожительную», что не могла вызывать милого образа. Что же касается до прядки черных волос, свернутых колечком, и хранившейся под стеклом в медальоне, висевшем на часовой цепочке, то и эта «память» едва ли могла приводить в состояние невменяемости человека, понимающего разницу между стеклом и женскими губами.
А между тем «властительницею дум» и настроения мичмана теперь снова была та самая чаровница лет тридцати (а, быть может, и с хвостиком), которую мичман, влюбленный, как воробей, ревнивый, как старый муж молодой жены, и бешеный, как тетерев по весне, чуть ли не ежедневно в течение шестимесячного знакомства то возвеличивал, то низвергал. Он считал госпожу Ползикову то мадонной, на которую готов был молиться, то такой лживой, бездушной, легкомысленной и коварной женщиной, какой не существовало еще в подлунной, — хотя и были Лукреция Борджиа* и Мессалина*, — и которую следует убить и затем застрелиться самому, предварительно однако отравившись ее горячими поцелуями, чтобы провести последние минуты жизни счастливо.