Ласло Кун даже не поднял головы, когда отворилась дверь. Обычно в это время к нему забегала Жужанна попросить бумаги или цветной карандаш или позвать его ужинать. Надо будет переслать с ней два письма старику: одно получено из Шаранда, другое – местное. Пусть пополнит свою коллекцию соболезнований. Ласло Кун повернулся было от стола, чтобы передать дочери письма, но, увидев, что вошла Янка, снова уткнулся в бумаги. Янка подвинула стул к письменному столу и села.
За все годы, что он знает ее, Янка ни разу не подсаживалась так вот запросто к его столу. Убирала кабинет она обычно в его отсутствие, если же он был дома, Янка и порог переступить не смела; старик вышколил дочерей, раз и навсегда внушив им, что в служебных помещениях им не место. Если требовалось что-либо передать мужу, Янка обычно посылала с поручением Жужанну или же подходила к открытому окну кабинета. Комната капеллана вот уже много лет безраздельно принадлежала ему, Ласло Куну: ему и его воспоминаниям. Если его здесь заставали сумерки, он подолгу всматривался в лунные блики, которые ложились на полу точно так же, как в ту давнюю ночь, и он точно знал: вот место, где Аннушка сбросила с ног шлепанцы. Даже тени сейчас, в эту осеннюю пору, казались такими же вытянутыми, как тогда. Янка прихватила с собой работу и продолжала вязать свитер для Сусу.
Оба хранили молчание. Поначалу Ласло Кун ощутил нечто вроде жалости к ней: сидя рядом с ним, жена молча вяжет, хотя душа ее полна невысказанных вопросов. Но скоро Ласло Кун почувствовал, как его захлестывают все более жаркие волны гнева. Что это еще за новшества? Как это понимать? По какому праву она здесь расселась? Не из-за того ли, что он был на винограднике? Так что из этого следует? Или ему нельзя бывать на винограднике, когда он того пожелает? А кто, позволено напомнить, платит налог за этот злосчастный виноградник, кто выкладывает денежки, чтобы подрезали лозу и опрыскивали? И если у человека до того истрепались нервы, что ежечасно приходится глотать таблетки, так неужели он не имеет права хоть какие-то минуты побыть в одиночестве, посидеть в тишине и покое, отдохнуть от городской суеты на Кунхаломе! И что, собственно, в его поступках предосудительного, чтобы теперь ему отчитываться перед Янкой? Да ведь она ничего определенного и знать-то не знает, она может только догадываться, а явилась сюда разыграть перед ним мелодраму в духе старых фильмов. Нечего сказать, подходящий момент выбрала, хуже, чем сейчас, у него, пожалуй, и не бывало настроения. Ну что же, пусть начинает! И Ласло Кун, распечатав письмо, погрузился в чтение; он пробегал глазами строки епископского послания, но никак не мог уловить смысла слов, настолько раздражало его тихое пощелкивание вязальных спиц. Он снова поднял глаза на Янку, их взгляды встретились. Янка привыкла вязать, не глядя на спицы, ее проворные, уверенные пальцы не нуждались в проверке. Ласло Кун вновь ощутил приступ удушья, на какое утром жаловался врачу. Чего доброго, она вознамерилась засесть тут на весь вечер, лишь бы помешать ему поговорить с Аннушкой! Внезапно мысли его приняли совсем иное направление: сейчас четверть восьмого. В восемь отходит пештский скорый. И если Аннушка не пришла до сих пор, то, по всей вероятности, теперь уже и не придет. Значит, ему самому необходимо идти на вокзал. Он встал и резким движением нечаянно смахнул клубок, который Янка положила на письменный стол. Клубом покатился по полу, оба они одновременно нагнулись, чтобы поднять его, но Янка дотянулась первой. Ни он, ни Янка после того не сели, оба молча стояли друг против друга. Затем Ласло Кун снял с вешалки шляпу.
Тогда Янка сделала несколько шагов и заступила ему путь к двери. Ласло Кун почувствовал, как немеют у него руки. В кухне напротив, на расстоянии какого-нибудь десятка метров, хлопотала Кати; она по-прежнему толкла что-то, но теперь уже в фарфоровой ступке, поэтому стук был более приглушенный. Рози сидела рядом на табуретке и сморкалась в платок. Взошла луна, неяркий луч ее дрожал на листьях сирени. Сусу стояла спиной к свету, лица ее не было видно, но угадывалось, что и она тоже не спускает глаз с окна кабинета. Ласло Кун испытывал непреодолимое желание закричать или ударить Янку. Янка же только молча смотрела на него тем незрячим, обращенным в себя взглядом, какой он сегодня впервые подметил у нее. Ласло Кун оттолкнул ее в сторону, еще ни разу не обходился он с ней так грубо. Янка покорно отступила от двери, как неживой предмет, как кукла, набитая тряпьем. Теперь она стояла там же, на том же самом месте, что и ее сестра в ту памятную ночь. Ласло Кун выбежал из дома, оставив дверь распахнутой настежь.
«Ишь, носится как угорелый, – неприязненно подумал священник. – Эдит несвойственны были резкие жесты, ее помешательство выражалось в другом; движения у нее были скорее замедленные, речь застопоренная, отрывистая я немногословная. И шляпу нахлобучил криво, точно пьяный. Черт его несет в Совет, должно быть; наверняка у них в обычае собираться там и по ночам; ночью, в потемках, легче сговариваться и строить козни. Глаза – это светоч души. Потребен ли светоч, возженный Всевышним на лице сего отступника? Интересно, добралась ли до вокзала эта убогая? Однако же Аннушка не пришла, не дерзнула переступить порог отчего дома. Схоронила мать, а после вновь исчезла в поспешестве, как девять лет назад. И то правда, разве снести блудной дщери слова упрека, разве выдержать ей отцовский взгляд? Дурная, дурная кровь». – Священник вновь вспомнил тещу. – Что сказал бы Шобар, будь он в живых и узнай сейчас, что он лишил старуху вспомоществования? Конечно, одобрил бы, разве мыслим иной исход! Ведь ему, священнику, приходится жить на мизерную пенсию, лишь бы не сдаться всецело на милость Ласло Куна, чтобы хоть его почтовые расходы не оплачивал богохульник сей и коварный слуга отечества. А какой совет подал бы ему Бонифаций? Помнится, Бонифаций на скудную свою стипендию содержал какую-то родственницу, дряхлую развалину, к тому же старую деву с пренеприятным характером, но все же та старуха была совсем иной: кроткая, благонравная, она всегда ходила в скромном черном платье и попечительствовала над воскресной школой для прислуги. Вне сомнения, Бонифаций одобрил бы его. Ну, а Эдит? Пожалуй, и она тоже, ведь она никогда не любила мать.
Дечи доковыляла до низенькой скамейки, какие, по заведенному в Тарбе обычаю, ставили перед домом. Скамью когда-то сколотил Анжу в тени двух чахлых акаций. Рядом крутилась какая-то собака, но и та сбежала, когда старуха села передохнуть. Мысленно Дечи перебрала все, что было у нее при себе и на себе, прикинула, что и кому она могла бы продать, чтобы собрать деньги, необходимые на обратную дорогу. Если пойти на вокзал и прямо там предложить что из вещей на продажу, то еще, чего доброго, нарвешься на какую-нибудь неприятность. Она порылась в сумочке, но там не было почти ничего ценного: гребенка с серебряной ручкой, но у гребенки многие зубья были поломаны, и старуха поспешно сунула ее обратно; под руку ей попался флакончик в серебряной оправе, последний подарок Оскара. Дечи больше не плакала; то, что с ней случилось, было слишком ужасно, чтобы попусту тратить время и силы на слезы. Какое-то время она прислушивалась, ждала, не выбежит ли кто вслед за нею; хотя бы дали ей денег на обратную дорогу, не ночевать же ей на скамейке. Старуха почувствовала холод и натянула пальто. Снова так и этак повертела в руках флакончик. Вздумай она кого окликнуть на улице, это могут дурно истолковать, Тарба ведь не Пешт. Где-то пробили часы, пробили один раз, – отсчитывая четверть часа. Дечи мучил голод, и такой острый, что сейчас, пожалуй, она не отказалась бы даже от молока. Что, бишь, заявил ей зять? Старики-де, могут прожить на одном молоке. На какой-то миг она позабыла даже, что у нее нет ни гроша на дорогу, – так глубоко и внезапно было ее удивление, что она по сей день жива. Вот уже пятьдесят три года, как умер Оскар, и с тех пор все в мире стало таким неправдоподобным…
На улице все еще было оживленно, по мостовой проносились велосипеды, изредка мелькали машины, тянулись подводы; откуда-то со двора послышалось мычание, и Дечи вздрогнула, потому что всегда боялась коров. Время от времени мимо громыхал трамвай. На скамье у соседнего дома сидели какая-то девушка и солдат; оба с любопытства вом поглядывали в ее сторону, явно теряясь в догадках, откуда взялась здесь эта старуха. Обедать она тоже, почитай что, не обедала: кусок нейдет в горло, стоит увидеть, как жареный лук плавает в растопленном жиру. И ко всему прочему выставили перед нею тот сервиз с розами, любимый сервиз Оскара… Оскар поспешно пересекает улицу, насвистывая какую-то итальянскую песенку, подхваченную им во время странствий по заграницам, а в кармане у него позвякивают деньги. Куда же он запрятал духи, которые ей привез? «Экономь! – повторял Оскар. – Не транжирь без толку, на тебя не напастись и самому господу богу…» Тут старая Дечи не выдержала и расплакалась снова; одну руку она прижала к глазам, другою же стискивала ручку ридикюля. Шитая бисером сумочка раскрылась и опрокинулась, на пыльную землю выпал флакончик в серебре и гребенка. Дечи не стала их подбирать, она плакала и плакала, и слезы катились по прижатой к лицу иссохшей, морщинистой руке. Сзади послышались шаги, но Дечи даже не оглянулась; если Девушка и солдат подойдут к ней и спросят, чего она плачет, она откроет им всю правду, без утайки, и тогда поп вовек стыда не оберется. Все здесь знают друг друга, назавтра слух разнесется по городу из конца в конец. Подошли двое. Мужская поступь, широкая, тяжелая, и девичьи шаги, легкие, быстрые. Кто-то присел на скамейку рядом с нею; даже не глядя, Дечи догадалась, что соседка подбирает выпавшие из сумочки мелочи. Дечи почуяла табачный дух, значит, мужчина остановился позади скамейки. В воротах дома звякнул колокольчик, на улицу выскочил Ласло Кун, но так и замер у калитки, увидев под акацией на скамейке Анжу и Аннушку. Заслыша колокольчик, Аннушка повернула голову.