чистота, та самая, что зависит только от хозяйки дома <…>.
Веня мог рассказать интересно о Лобачевском, о котором собирал материалы, а то, что у него творилось под носом, решительно не видел <…>
В тридцать третьем году мы жили на одной даче с Кавериными, в Сестрорецке <…> Однажды приехали к нам Хармс, Олейников и Заболоцкий. Пошли бродить. Легли под каким-то дубом, недалеко от насыпи, что вела к пляжу. Погода была не хорошая, не плохая. <…> И все мы были огорчены еще полным безденежьем. Хорошо было бы выпить, но денег не было начисто. <…> Вяло поговорили о литературе. И стали обсуждать (когда окончательно исчезло подобие правильности), где добыть денег. Я у Каверина был кругом в долгу. А никто из гостей не хотел просить. Стеснялись. Поплелись к нам в сад, под яблоню <…> Показался Каверин. Он обрадовался гостям. Он уважал их (в особенности Заболоцкого, которого стихи знал лучше других) как интересных писателей, ищущих новую форму, как и сам Каверин. А они не искали новой формы. Они не могли писать иначе, чем пишут <…>
Для них, моих злейших друзей тех лет, прежде всего просто-напросто не существовало тех законов, в которые свято верил Каверин. <…> Судьба их в большинстве случаев трагична. И возле прямой-прямой асфальтированной Вениной дорожки смотреть на них было странно. Не помню, дали нам водки или нет. Помню только, что смотрели гости на него, на Каверина, без осуждения, как на представителя другого вида, с которым и счетов у них не может быть. А как сам он смотрел на себя? Однажды, тем же летом, гуляли мы втроем – я, он и Миша Слонимский. И заспорили они, Веня и Миша, не помню уж по какому поводу. У них были свои сера пио новские юношеские свары и счеты, причины которых уже и сами они не помнили, но следствие которых сохранилось до наших дней. И Веня вдруг, несмотря на несокрушимое свое добродушие, сказал с раздражением: «Да, я верю в свой талант, и ты в него не можешь не верить». Каждое утро, на даче ли, в городе садился Каверин за стол и работал положенное время. И так всю жизнь. И вот постепенно, постепенно «литература» стала подчиняться ему, стала пластичной. Прошло несколько лет, и мы увидели ясно, что лучшее в каверинском существе: добродушие, уважение к человеческой работе, наивность мальчишеская с мальчишеской любовью к приключениям и подвигам – начинает проникать на страницы его книг <…>
Читатели почувствовали преображение Каверина. Мальчик в гимназической курточке, сохраняя свои литературные пристрастия, заговорил с читателями по-человечески. Особенно удалось ему это в «Двух капитанах». Вот сколько, оказывается, дорог ведет к тому самому сочувствию, что дается как благодать. Даже такая благополучная и асфальтированная самой судьбой дорога, что досталась Вене. «Два капитана» имеют прочный, органический, на вполне благородных чувствах основанный успех. И Заболоцкий, единственный оставшийся в живых из трех гостей, приехавших в <19>33 году к нам на дачу, дружит с Кавериным совсем как с человеком одного с ним измерения. Каверин оказался верным и смелым другом в трудные минуты. Довольно хвалить, а то на портрете получается редкой красоты юноша в гимназической форме. Веня занят собой с наивностью обезоруживающей[300].
Мы привели здесь столь обширные выписки из дневника Евгения Шварца не только потому, что они позволяют многое узнать о Каверине, но и потому, что каверинский «Эпилог», как представляется, создавался в прямой полемике с концепцией каверинской личности, предложенной Шварцем (напомним, что в очерке «Шварц и сопротивление», вошедшем в «Эпилог», Каверин немало размышляет о поэтике дневниковых записей великого сказочника-драматурга).
Во-первых, автор «Эпилога» стремился существенно скорректировать, если не вовсе разрушить свою репутацию вечного удачника и везунчика. Во-вторых, в силу законов жанра в «Эпилоге» Каверин обратился к сырому, жизненному, не пропущенному сквозь литературные фильтры материалу. Он попробовал писать больше не о себе, но о времени, предпринял попытку проникнуть в психологию больших и сложных людей (например, Пастернака и Маяковского).
«Во-первых» удалось Каверину совершенно; «во-вторых», на наш взгляд, – с несколько меньшей убедительностью.
Эпиграфом ко второй части «Эпилога» автор сделал мандельштамовскую лютую эпиграмму на Сталина «Мы живем, под собою не чуя страны…». Но прекрасно подошел бы и уже цитировавшийся мною в этой книге фрагмент из поэтологического эссе Мандельштама «Разговор о Данте»: «То, что для нас безукоризненный капюшон и так называемый орлиный профиль, то изнутри было мучительно преодолеваемой неловкостью, чисто пушкинской камер-юнкерской борьбой за социальное достоинство и общественное положение поэта». Со всеми очевидными поправками, этот отрывок сжато концентрирует в себе едва ли не основной сюжет «Эпилога». Из каверинской книги становится понятно, каким неимоверным внутренним напряжением давались ему отмечаемые всеми внешними наблюдателями ясность, доброжелательность и уверенность в своем таланте. «Эпилог» полон жестких самооценок и покаянных признаний:
…Я точно хвастался, доказывая, что книга написана поверхностно, слабо[301];
Пьесы были плохие. После прозы работа над ними казалась мне скользяще-легкой[302];
Я ушел, не дождавшись конца собрания, чувствуя, что выступил беспричинно-нелепо. Но странно – когда на другой день Слонимский сказал мне, что я избран в правление большинством в один голос – во мне все-таки шевельнулось удовлетворение. Это значит, что уже началась, уже вступила в свои права душевная деформация, с которой я тогда еще не умел и не хотел бороться[303].
Сходные примеры из «Эпилога» легко многократно умножить.
«…Меня спасла (а могла и не спасти) склонность к самоотчету»[304]. Так резюмировал сам Каверин в одном из эссе, составивших его последнюю мемуарную книгу.
На постоянную внутреннюю рефлексию и мучительный самоанализ накладывались типические для каверинского поколения обстоятельства, диктовавшиеся людоедской эпохой. Это и выматывавшие душу регулярные аресты любимого брата, и горькое разочарование в ближайших соратниках – братьях «серапионах» (в первую очередь, в Федине и Тихонове), и, наконец, тягучая неравная борьба с органами за право не стать сексотом, выигранная неимоверным напряжением душевных и нравственных сил.
Коротко говоря, после прочтения «Эпилога» хочется подыскать более точную метафору для описания каверинской судьбы, чем та, «дорожная», которую предложил Шварц: легковой автомобиль на прямом асфальтированном шоссе[305]. Или же придется себе представить водителя, каким-то чудом ухитрявшегося лавировать по советскому бездорожью. Да так лавировать, что у стороннего наблюдателя создавалось ощущение ровного и безмятежно-спокойного пути.
Куда более серьезным и обоснованным кажется нам заочный упрек Шварца Каверину в «литературности», в неумении прямо смотреть на жизнь («…То, что прочел, было