Юнкера, уже переставшего стонать, выносят на носилках. Следом за ним несут капитана. Через полчаса юнкер умер.
…Выясняется, что помощи ждать неоткуда. Мы предоставлены самим себе. Но никто, как по уговору, не говорит о безнадежности положения. Ведут себя так, словно в конечном успехе и сомневаться нельзя. А вместе с тем ясно, что не сегодня-завтра мы будем уничтожены. И все, конечно, это чувствуют.
Для чего-то всех офицеров спешно сзывают в актовый зал. Иду. Зал уже полон. В дверях толпятся юнкера. В центре — стол. Вокруг него несколько штатских — те, которых мы вели из городской Думы. На лицах собравшихся — мучительное и недоброе ожидание.
На стол взбирается один из штатских.
— Кто это? — спрашиваю.
— Министр Прокопович.
— Господа! — начинает он срывающимся голосом. — Вы офицеры, и от вас нечего скрывать правды. Положение наше безнадежно. Помощи ждать неоткуда. Патронов и снарядов нет. Каждый час приносит новые жертвы. Дальнейшее сопротивление грубой силе — бесполезно.
— И вы как член Временного правительства считаете возможным прекратить борьбу с большевиками? Сдаться на волю победителей?
— Я не считаю возможным продолжать бесполезную бойню, — взволнованно отвечает Прокопович.
Исступленные крики:
— Позор! Опять предательство. Они только сдаваться умеют! Они не смели за нас подписывать! Мы не сдадимся!
Прокопович стоит с опущенной головой. Вперед выходит молодой полковник, георгиевский кавалер Хованский (убит в 1918 году в Добровольческой армии. — С. 3.).
— Господа! Я беру смелость говорить от вашего имени. Никакой сдачи быть не может! Бели угодно — вы, не бывшие с нами и не сражавшиеся, вы, подписавшие этот позорный документ, вы можете сдаться. Я же, как и большинство здесь присутствующих, — я лучше пущу себе пулю в лоб, чем сдамся врагам, которых считаю предателями Родины. Я только что говорил с полковником Дорофеевым, Отдано приказание расчистить путь к Брянскому вокзалу. Драгомиловский мост уже в наших руках. Мы займем эшелоны и будем продвигаться на юг, к казакам, чтобы там собрать силы для дальнейшей борьбы с предателями. Итак, предлагаю разделиться на две части. Одна сдается большевикам, другая прорывается на Дон с оружием.
Речь полковника встречается ревом восторга и криками:
— На Дон! Долой сдачу!
Но недолго длится возбуждение. Следом за молодым полковником говорит другой, постарше и менее взрачный:
— Я знаю, господа, то, что вы от меня услышите, вам не понравится и, может быть, даже покажется неблагородным и низменным «Поверьте только, что мною руководит не страх. Нет, смерти я не боюсь. Я хочу лишь одного: чтобы смерть моя принесла пользу, а не вред Родине. Скажу больше — я призываю вас к труднейшему подвигу. Труднейшему, потому что он связан с компромиссом. Вам сейчас предлагали прорываться к Брянскому вокзалу. Предупреждаю вас — из десяти до вокзала прорвется один. И это в лучшем случае! Десятая часть оставшихся в живых и сумевшая захватить железнодорожные составы до Дона, конечно, не доберется. Дорогой будут разобраны пути или подорваны мосты, и прорывающимся придется, где-то далеко от Москвы, либо сдаться озверевшим большевикам и быть перебитыми, либо всем погибнуть в неравном бою. Не забудьте, что и патронов у нас нет. Поэтому я считаю, что нам ничего не остается, как положить оружие. Здесь, в Москве, нам и защищать-то некого. Последний член Временного правительства склонил перед большевиками голову. Но, — полковник повышает голос, — я знаю также, что все находящиеся здесь — уцелеем или нет, не знаю — приложат всю энергию, чтобы пробираться одиночками на Дон, если там собираются силы для спасения России.
Полковник кончил. Одни кричат:
— Пробиваться на Дон всем вместе! Нам нельзя разбиваться!
Другие молчат, но, видно, соглашаются не с первым, а со вторым полковником.
Я понял, что нить, которая нас крепко привязывала одного к другому, — порвана и что каждый снова предоставлен самому себе.
Ко мне подходит прапорщик Гольцев. Губы сжаты. Смотрит серьезно и спокойно.
— Ну что, Сережа, на Дон?
— На Дон, — отвечаю я.
Он протягивает мне руку, и мы обмениваемся рукопожатием, самым крепким рукопожатием за мою жизнь. Впереди был Дон».
«Я в ларчике храню погоны»
Вагон набит битком, пахнет продымленными кожухами, навозом, перегаром. Народ самый разный. Все бегут. Куда? Разве поймешь? Разговоры самые жуткие, смесь газетных сообщений, слухов с «рассказами очевидцев». Марина сжалась в углу, царапая карандашом в тетрадке:
«Стараюсь спать. Я не знаю, как Вам писать… Родной, родной мой! Мой, которому молюсь. Сережа не может погибнуть. Вместе прошла целая жизнь — целых шесть лет мы прирастали всей кожей, всеми изгибами души. Вы простили меня за мои осколки ворованной радости. Простите еще раз — ведь я отношусь к Вам так же высоко, как и в дни встречи. От этого и страх за Вас, за Ваше рыцарское безрассудство. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других… Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что «я» для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала!
Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака…»
«Буду ходить за вами, как собака» — не от страха выплеснувшиеся слова, самая серьезная, на всю жизнь данная клятва. Марина никогда не забудет о ней. Двадцать один год спустя, собираясь вслед за мужем в Советский Союз, где — она знает это наверняка — «конец и смерть», Цветаева приписала около последних слов: «Вот и поеду — как собака».
«У меня все время чувство: это страшный сон. Я все жду, что вот-вот что-то случится, и не было ни газет, ничего. Что это мне снится, что я проснусь.
Горло сжато, точно пальцами. Все время оттягиваю, растягиваю ворот. Сереженька.
Я написала Ваше имя и не могу писать дальше».
Все двое суток дороги Марина в нервном ознобе. Мысли, одна страшнее другой, сменяют друг друга. Знает точно: «Если Сергей убит — умру сама». И вот — прибыли! Черный перрон, за ним ночная Москва.
«Черно. В город можно с пропуском. У меня есть совсем другой, но все равно. (На обратный проезд в Феодосию: жена прапорщика.) Беру извозчика. Боюсь услышать. (…) Ни разу — о детях. Если Сережи нет, нет и меня, значит, нет и их. Аля без меня жить не будет, не захочет, не сможет. Как я без Сережи. (…)
Церковь Бориса и Глеба. Наша, Поварская… Крыльцо против двух деревьев. Схожу. Снимаю вещи. Отделившись от ворот, двое в полувоенном. Подходят. «Мы домовая охрана. Что вам угодно?» — «Я такая-то и здесь живу». — «Никого по ночам пускать не велено». — «Тогда позовите, пожалуйста, прислугу. Из третьей квартиры».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});