Только теперь с высоты своего роста заметил Дронов кучку перепуганных людей, стоявших у края вырытой ямы. Их было пятеро. Измученные, в кровоподтеках от побоев, с расцарапанными лицами, они безнадежно взирали на согнанных в этот двор людей.
В центре этой маленькой группы стоял невесть каким образом появившийся в степном Новочеркасске, омытом всего-навсего двумя мелководными речушками Тузловом и Аксаем, моряк в бескозырке с оторванной ленточкой. Почти невидящими, залитыми кровью глазами смотрел он прямо перед собой тупо и безразлично, с трудом понимая, что сейчас происходит. На его плече обвис сутулый, в изодранном пиджаке пожилой человек, в котором многие из толпы угадали учителя рисования Нила Георгиевича, никогда не отличавшегося яростной пристрастностью к политике. Третьим, чуть поодаль стоявшим, оказался отставший от своей отступающей части красноармеец, которого выволокли из железнодорожной больницы, где смелые врачи оказывали помощь раненым командирам и красноармейцам, и наконец, к его ногам боязливо жались два хлопчика в рваной грязной одежонке.
Толпа ахнула, отступила, и кто-то из ее недр надрывно воскликнул:
— Изверги! Детей хоть не трогайте!
— Один из этих детей есть сын бригадного советского комиссара, — сурово, уже изменившимся, наполненным яростью голосом рявкнул тощий капитан. — Второй может быть отпущен.
Кто-то из фашистских автоматчиков по кивку офицера комендатуры подбежал к задержанным, оторвал от красноармейца семилетнего мальчика, толкнул в толпу, и стало их уже не пятеро, а четверо.
Поджарый капитан натянул тонкие лайковые перчатки, и все увидели в его руках развернутый белый лист бумаги.
— «Объявляю приказ германского военно-полевого суда, — стал он читать замедленно по слогам. — За деятельность, направленную на подрыв основ германского государства, приговариваются к смертной казни через расстрел: матрос Иван Солодовников, школьный учитель Нил Дорофеев, расклеивавший гнусные шаржи на вождей третьего рейха, красноармеец Иван Востряков, воевавший против германской армии, сын советского бригадного комиссара Лучинипа Олег Лучинин».
Комендант прервал чтение, потому что в эту минуту два дюжих фельдфебеля приволокли под руки упирающегося курчавого цыганенка, которому по пути они уже успели расквасить нос и подбить глаз.
— Юде, юде… еврей! — ликующе заорал один из них.
Цыганенок сжался, отплевываясь кровью, душераздирающим голосом закричал, пытаясь вырваться, чтобы пасть на колени:
— Я не еврей, я цыган, господин комендант! Меня не надо пук-пук… — И чтобы убедить капитана из комендатуры в верности своих слов, он выкрикнул, ударив себя по голой коленке, выглядывающей из разорванной штанины:
— Шавела я!
Потом, сделав отчаянную попытку пуститься в пляс, цыганенок шлепнул себя сначала по затылку, затем по животу, но это не произвело на немцев никакого впечатления. Два рыжих фельдфебеля мгновенно угомонили его ударами автоматных прикладов. Один из карателей сильным ударом подкованного сапога отбросил цыганенка в сторону, и тот, давясь пылью, безнадежно повторял:
— Я не еврей, дяденька, поверьте мне, я цыган.
И вдруг в наступившей тишине раздался спокойный, чуть-чуть картавящий голос коменданта:
— Это не имеет значения, еврей ты или цыган. Фюрер сказал, что цыгане тоже подлежат стерилизации. Бродячие люди не имеют права считать себя нацией. Это Сталин вас распустил. Век!
Потом сухим, трескучим голосом он выкрикнул какую-то, прозвучавшую как барабанная дробь, команду в бесконечную пустоту застывшего над городом воздуха.
Дронову, внимательно следившему за всем происходящим, до самой последней секунды все казалось нереальным. И этот тощий, нескладный в своих движениях капитан, чем-то напоминавший заводную куклу, и успевшее накалиться над головой людей июльское небо, и ряды автоматчиков, быстро окруживших яму, на краю которой стояли невиновные.
Чувствуя необыкновенную слабость, он надеялся, что вот-вот тот же самый капитан отдаст другую команду и все автоматчики погрузятся на автомашину, чтобы покинуть двор навсегда, оставив в покое израненных, изможденных людей.
Но все происходило по тому рассчитанному порядку, который установил этот тщедушный немец. Четверо солдат-барабанщиков выстроились во фрунт перед бронетранспортером, а другие шестеро, упирая автоматы в туго стянутые ремнями животы, шагнули вперед, ближе к приговоренным.
«Боже мой! — тяжело дыша, думал Дронов. — Что же происходит в этот ясный безоблачный день в самом центре нашего Новочеркасска? Вот сейчас, вот сейчас немец поднимет платок, и все будет сразу кончено».
Чья-то мать, заломив руки, рвалась к коменданту, пытаясь схватить его за начищенные до блеска голенища сапог, но ее безжалостно оттолкнули, и только крик сквозь рыдания прорвался на дворе:
— Господин комендант, ведь он же еще ребенок, пощадите! Он ничего не мог сделать против вас, германцев.
Она плакала, судорожно глотая пыль, но солдаты безжалостно оттащили ее в сторону, бросили на кучу влажной, только что выброшенной со дна ямы земли, и она затихла в бессильном обмороке. «Вот сейчас, вот сейчас кровь людская обагрит камни моего родного города», — промчалась короткая мысль в опаленном ужасом сознании Дронова. А он? Он с пудовыми кулаками и яростью, которая распирает грудь и от которой трудно становится дышать, стоит здесь!
Неужто и он бессилен? Может быть, плюнуть на все предписания и правила поведения подпольщика, разметать оцепление и одним ударом кулака в темя убить этого тщедушного капитана? «Но вряд ли я сумею даже добежать до него, — подумал Дронов. — Скорее всего, упаду, сбитый прикладами, и конец». Он вдруг ощутил потрясающую расслабленность и бессильно опустил отяжелевшую голову. Он не увидел, как в эту самую минуту поднялась вверх рука капитана с белым платочком, и частая отрывистая дробь автоматов, негромкая и злая, разорвала задохнувшийся от напряженной ошеломляющей тишины воздух.
— Изверги! — прокричал кто-то в толпе. — Звери!
Но одинокий этот крик, полный обреченности и ужаса, потонул в новой трескотне выстрелов. И распалась, навсегда распалась группа приговоренных к смерти. «Смерть фашистам!» — успел выкрикнуть недолеченный врачами железнодорожной больницы солдат. Упал на колени сбитый пулями матрос, но вовсе не оттого, что собирался унизительно просить прощения. Собрав последние силы, он вдруг поднялся во весь свой рост, отчего застыла толпа, страшный, окровавленный, шагнул к синему «опелю»:
— Плохо стреляете, суки фашистские. Наши не так будут расстреливать вас. Да здравствует победа и Сталин, браточки. Я… я… я минер Яшка Ярошенко с Кирпичной… Передайте ма… — И он упал от новой очереди автоматчиков.
А потом, секундами позже, отчаянно закричал мальчик, схватившись за грудь и еще не веря, что синее, будто протертое кем-то в этот день небо вдруг заколыхалось над ним и куда-то покатилось с него вниз солнце, чтобы никогда уже для него не вернуться.
…И все было кончено.
Иван Мартынович проснулся от легкого прикосновения. Кто-то осторожно гладил его по шершавой от проступившей за ночь щетины щеке. Прикосновение было таким легким, словно чужие пальцы боялись его разбудить и в то же время страшно хотели оставить невидимый след на его загорелом от донского солнца лице.
Дронов раскрыл глаза и над головой своей увидел низкий с потеками потолок, щербатый платяной шкаф в дальнем углу, переплеты двух подслеповатых окошек, возвышавшихся над высушенной июльским солнцем землей на каких-нибудь пять вершков, не больше. Как-то он сказал жене: «Из такого окна даже неба не увидишь, лишь петушиные ноги, да и то по колено». «А зачем уж так понадобилось тебе небо? — усмехнулась Липа. — Небо — это наша любовь». «Почему?» — спросил он тогда нелепо. «Глупый, — рассмеялась Липа в ответ. — Да потому, что она и широкая и бездонная, как это небо, что над нами, а не такая, как эти подвальные окна. Поставь на них решетки, тюрьма получится». Дронов подумал и невесело спросил: «А если туча закроют небо?» «Они его уже закрыли, Ваня, — печально ответила Липа. — Зелеными шинелями фашистских солдат закрыли. Но и сквозь тучи всегда пробиваются солнечные лучи? Разве не так?»
Дронов подумал, что теперь все реже и реже суждено этим лучам пробиваться и над Новочеркасском, и над всей Донщиной, и над их жизнью.
Иван Мартынович никогда не относился к числу нервных, впечатлительных натур. Он спокойно и уравновешенно мог встретить любую беду, но то, что вчера пришлось увидеть на улицах города, при одном воспоминании заставило в полном бессилии и отчаянии стиснуть зубы.
Тонкие прохладные пальцы еще раз прикоснулись к его лицу, и голос Липы неуверенно спросил:
— Ваня, ты не спишь?