Что, собственно, хорошо, ни один из них толком не знал. Молча, смущенно ели они свою картошку. Наконец Анна подняла глаза:
— Значит, верно я чувствовала. Смолоду тебя крепко стукнули, так что ты и сейчас еще хромаешь. Ты добиваешься чего-то, что тебе не подобает. Ты и лиса, и голубь. Для лисы виноград висит слишком высоко, для голубя, когда он садится на лозу, слишком низко.
— Откуда ты можешь знать то, чего даже моя родная мать не знает?
— Я вижу это по твоим глазам, Мартин…
— Мартин? Меня Руди зовут.
Анна умолкла и потупилась. Лоб ее залился краской. Хагедорн видел это и видел прямой, как ниточка, пробор, от пылающего лба взбегавший к высоко заколотому пучку и сейчас раздражавший его своей ровностью. Он вдруг злобно сказал:
— А знаешь, что у женщин, которые все знают, не родятся дети…
Нет, так больно он ее задеть не хотел. Анна вздрогнула от этих слов, как будто ей всадили в тело иглу. Вся кровь мгновенно отлила от ее лица. Она сидела, окаменев и не в силах даже пошевелить губами.
— Анна! Что с тобой! Это же… это же только глупая шутка…
Он хотел дотронуться до ее руки, но она торопливо ее отдернула.
— Ты вообще играешь со мной дурную шутку, ученый ты человек…
— Нет, Анна, уверяю тебя, ты ошибаешься.
— Хочешь еще есть?
— Да, Анна, дай мне еще чего-нибудь.
Она пошла к буфету, который стоял в тесных сенях рядом с дверью в спаленку. Когда она вернулась с хлебом и колбасой в стеклянной банке и прошла мимо него, он почувствовал неукротимое желанье прижать ее к себе, на старый извечный мужской манер добиться, чтобы она простила его, ибо мужчина привык всегда и во всем подчинять себе женщину. Может быть, он этого не сделал, потому что боялся разбить стеклянную банку, а может быть, потому, что в нем еще сохранился какой-то остаток мужского великодушия.
Руди отрезал кусок хлеба. Анна опять села на скамейку, сложила руки на коленях и начала говорить:
— Я тоже хочу рассказать тебе печальную историю, раз уж ты рассказал мне о себе. Мой отец был богатый хуторянин. Деньги, нажива — вот были его боги. Командовала батраками у него моя мать. Она умела работать за троих. В наших краях не в обычае было саксонцу жениться на румынской или венгерской батрачке. Саксонцы брали за себя саксонок. Но мой отец женился на румынке, потому что она ворочала за троих. Жене не надо было платить жалованья и нечего было бояться, что она уйдет к другому хозяину. А на обычай он плевать хотел. Деньги и нажива — других богов он но знал. Мать слишком поздно это поняла. Она молила господа бога не даровать ей детей. Этим она хотела отомстить мужу. Господь бог сжалился над нею и даровал ей одного только ребенка — меня. Единственной я и осталась. Отец жаждал сыновей, чтобы батрачили на него. Но тщетно. Раз у него не родились батраки, значит, надо было их нанимать. И в этом виновата была его жена. Когда я выросла, отец подыскал мне мужа. По старым правилам, небогатого, но зато усердного. Денег у него самого было довольно. Самого усердного на деревне звали Мартином, он тоже был из семьи хуторян, бедных по сравнению с нами. Когда старики в первый раз оставили нас вдвоем, Мартин сказал: «Почему он берет меня в зятья, мне попятно, но почему ты согласилась взять меня в мужья, я не знаю». Я отвечала: «Старики не вечны, я хочу перед тобой загладить то, чем он прегрешил перед моей матерью». Тут Мартин в первый раз поцеловал меня. От радости он стал смелым. На следующее утро у нас возле овина стоял воз дров: телега, груженная поленьями, — груз, который бы двум волам везти.
Мартин привел с собой из дома кобылу рыжей масти. Ах, что это была за лошадь! Шея длинная, как у рысака, глаза огненные, стройная, поджарая, шкура блестит, точь-в-точь павлин, только что без павлиньего хвоста. Мартин звал ее Корбея. Он сам ее объездил. Мы с ним договорились, что Корбея его собственность навсегда. Вот он и говорил: Корбея — пробный камень, по ней я узнаю, честна ли ты со мной. Я была помешана на лошадях, как черт на людских душах, и все бы отдала, чтобы проехаться на Корбее. Но я поняла Мартина и поклялась ему никогда но ездить на этой лошади. Свадьбу сыграли в декабре тридцать девятого года, в третье воскресенье.
— Как раз в это время они вышвырнули меня из гимназии, — перебил ее Руди…
— День был ясный, морозный, снег лежал фута в два вышиной. В церковь мы поехали в санях. А потом был пир горой. Когда можно было выставить напоказ свое богатство, отец не скупился. Шум, крик, в доме все ходуном ходит. Крепкая наливка и мускат всем головы вскружили. Мартин меня ругал за то, что я слишком много пью. Только подумать, что муж тебя ругает уже в день свадьбы! Ну и озлилась же я. Мартин веселился в мужской компании, а я улучила минуту, выскочила во двор, запрягла Корбею в сани и усадила на них целую ораву женщин. Вот мы и покатили со взгорья, на котором стоял наш двор, вниз и по деревне с визгом и щелканьем бича. Корбея мчалась как паровозик. За деревней дорога шла под гору к реке. Вот тут-то оно и случилось. Корбея испугалась полузамерзшего воробья, который трепыхал крылышками на снегу, рванулась в сторону, на поле. Сани опрокинулись. Но страшного ничего не случилось. Женщины вывалились в снег и визжали еще громче. Корбея остановилась, дрожа всем телом, пар так и валил от нее. Подпруга у нее ослабела. Я подошла, говорю: «Корбея, лошадушка моя» — и хочу подтянуть подпругу. Может, бабий визг ее напугал, но она вдруг понесла и копытом ударила меня в живот.
До самого лета я провалялась в больнице. Никто меня не навещал, кроме матери. Когда меня выписали, Мартин приехал за мной на повозке, в которую была запряжена Корбея. Он переговорил с врачом. Я заранее знала, что скажет ему врач. Надежда на материнство была для меня потеряна навеки. По пути домой Мартин мне сказал: «Кто один раз предал человека, предаст его и тысячу раз». Мы стали жить мирком да ладком. Ни единого бранного слова между собой не обронили. Но никогда он не взял меня как жену, ни разу. И со временем взгляд у него сделался каменный и глаза каменные, как у тебя. Когда гитлеровцы пришли к власти и объявили набор в армию, он ушел. Но прежде застрелил рыжую кобылу. Выстрел еще висел в воздухе, когда он выходил из ворот, успев напялить на себя черную эсэсовскую форму… Этот выстрел еще и сегодня висит в воздухе…
Из коробки регулятора слышались удары маятника, глухие и мягкие, словно кто-то теребил самую толстую струну контрабаса.
— Вот я и говорю… — начал Хагедорн и тут же умолк.
— Что? Что ты говоришь?
— Полузамерзший воробей испоганил тебе всю жизнь, Анна.
— Нет, Руди, это не воробей!
— Конечно, нет, я и сам понимаю. Но что же тогда? Что ведет нас и нами руководит? Какой ветер сдувает в кучу наши жизни, много жизней, а потом снова раздувает их?
Анна собрала грязную посуду и сказала:
— Я сейчас все вымою. Говорят, в грязной посуде черви заводятся.
Она зачерпнула теплой воды в баке, поставила миску на стол и занялась мытьем посуды. Хагедорн сидел, опершись локтями на стол…
— От вопроса, на который нет ответа, тоже заводятся черви — в мозгу, — пробормотал он.
— Хочешь знать, что я думаю?
— Я все хочу знать и, по возможности, без прикрас.
Готовясь к ответу, она перестала мыть посуду.
— Мне думается, нашей жизнью руководит грех. Грехи наших отцов и дедов застряли в нас, они вертят нами, толкают нас на новые грехи. «Но грех, когда он совершен, рождает смерть», — говорится в библии…
— Ах брось, Анна! На эту удочку ты меня не поймаешь; это и моей матери не удалось. Война кончена, лохмотья мои сожжены, собачий жетон больше не болтается у меня на шее. Сейчас каждая секунда стоит добрый пфенниг. Потому что на такую секунду опять можно получить проценты. Я, во всяком случае, хочу еще сделать в жизни что-нибудь толковое и доброе. Так я себе поклялся, еще лежа в этой злосчастной яме. С этой минуты я всем буду говорить правду в глаза, все буду говорить, что думаю и чувствую. И начну я с тебя, Анна. Эту ночь я хочу спать с тобой. И хочу потому, что ты мне сказала правду насчет лошади и голубя.
— Хорошо, — отвечала Анна почти без колебанья.
Что они понимают, эти старые люди… Анна надела батистовую рубашку матушки Робрейт, поджидая Руди в спаленке. Он ее сорвал, придя туда.
— Я бы и с Леей обошелся не иначе…
— Накрути мои волосы на свой кулак, я бы и Мартина заставила так сделать…
Утро настало белесое и греховное. Они могли и не признаваться друг другу, что в эту ночь не принадлежали друг другу. Руди чувствовал рядом с собой Лею, Анна — Мартина, каждый свое несбывшееся прошлое. Анна первая заговорила об этом:
— Мы были каждый сам по себе. Это и есть правда. Вторую такую ночь я бы не выдержала.
— Я ухожу, — сказал Руди.
Покуда он зашнуровывал башмаки старого Робрейта, Анна уложила и завязала рюкзак старика, словно он и в самом деле уходил всего на час-другой, чтобы обойти свой участок. Вложила в него только несколько кусков хлеба да кофейник с кофе.