осевшей почвы, оврага, в который жизнь вместе с жильем и житьем вдруг съехала, — был. Тысяча четыреста с чем-то дней — были. А вот
как будто, потому что это как будто — нет. Телефоны звонили, загоняя друг друга, но тот, кто поднимал трубки, уже участвовал в биржевой горячке лишь номинально — просто потому, что аппараты остались стоять на столе со старых времен. Величина активности, как раньше, была очень высокой, только вектор переменил направление на ровно противоположное. Б.Б. отжил то время, прежнюю жизнь, да и из той ее части, которая пробилась во время новое или которую оно согласилось в себя допустить и в которой, следовательно, он и восстанавливался и восстановился, удалили нерв, чтобы, так сказать, спасти самый клык, а без нерва, как оказалось, и клык зашатался и выпал.
Как раз тысяча четыреста с чем-то дней, стань они опытом жизни, могли бы вступить с переменившейся за это время обстановкой в реакцию — и тем самым возбудить в Б.Б. сродство к ней. Но они, безусловно и существенно обогатив его опытность, не были как опыт усвоены. Все свелось к сумме дополнительных навыков. Бродский, подписывавший все петиции и протесты в его защиту и подбивавший на то же разных влиятельных западных людей, в первом же радиоинтервью после его освобождения на вопрос, говорил ли он уже с Б.Б. по телефону и собираются ли они встретиться, ответил, что с какой стати, что он сделал бы это для любого заключенного, тем более как сам побывавший в такой шкуре и тем более для хорошо ему знакомого человека, но что личной приязни он к нему не испытывает и никогда не испытывал потому-то, потому-то и потому-то. Это было абсолютно лишнее и сказано, в общем, несправедливо, но что к чему, понятно любому постороннему. Б.Б. позвонил Арию Древину, который к тому времени был уже разнорабочим в городе Сент-Луис, штат Миссури, и попросил передать Бродскому, что поскольку каждое «потому-то» трактует Б.Б. как человека низкого и уголовного, то он, в согласии с этим, не замедлит таковым себя по отношению к Бродскому проявить. И пусть Древин от имени Б.Б. и с его интонацией, осклабясь, прибавит: «Это у меня, знаете ли, лагерное». Древин, Бродского знавший еще со школы, слово в слово передал, на что тот послал обоих на хэ, а лично Арию, из душевного к нему расположения, прибавил, что нет, это у Б.Б. вполне долагерное и хорошо бы это довести до его мозгов.
Разлад между заведенным стилем жизни, точно регулируемым желаниями, все более близкими к инстинкту, и легкостью ее хода, разгоном, внушавшим подозрения, а иногда и не оставлявшим сомнений, что ход — холостой, воспринимался как больший или меньший, но во всяком случае терпимый зуд где-то в труднодоступном месте позвоночника. Смерть отца, как случайное почесывание, наткнулась на коросту, сковырнула ее и вскрыла свищ, и он потек, сколько ни промокай, и неизвестно куда внутрь вел. В каком-то смысле это было для Б.Б., как встреча с первым в жизни мертвым человеком для Сидхарты Гуатамы, открывшая в нем Будду, или для царевича Иоасафа — завернувшая его к Христу, или для Гамлета — к общеизвестной драме. Отец лежал в гробу, вынуждая Б.Б. к поведению, приличному обстоятельствам, но не вызывая особых эмоций, ибо как мертвец был абсолютно равен любому из тех, которых Б.Б. к этому времени успел повидать, в том числе и по двое — по трое в морге лагерной больнички, когда попал туда с обморожением, а потом на месяц завис санитаром. Но отец был первый, как бы это лучше сказать, он, первый мертвый Б.Б., не потому, что семя и все такое, а потому, что, умерев, дернул туда же Б.Б., буквально наклонил к гробу. Мало того, что теперь между Б.Б. и смертью не осталось защитной преграды, которой до этой минуты было тело отца, и, стало быть, наглядно пришла его очередь, но столь же наглядным исполнением своей миссии отец продемонстрировал ему, что ничего реального, кроме этой миссии, нет, и тем, что это продемонстрировал, передал эту миссию Б.Б. Отец оказался просто и только древесиной ствола, что значило, что и Б.Б. был просто и только древесиной ствола, того же самого и, главное, той же самой.
Можно было бы, конечно, оспаривать это, доказывать отличие в строении и составе клеток, в отклонении ствола под другим углом и даже в совершенно новом разветвлении, произращенном из дерева исключительно собою и для себя, но то, что все это: клетки, отклонение, разветвление — просто и только древесина, было неопровержимо. Никакое яблочко не падало ни далеко, ни близко от яблони, а: пока Б.Б., так же как отец, мать, Ника и какие-то там предки-потомки производят древесину, дерево косно растет, а кончат останется древесина, покрепче, потрухлявей. А то, что, переводя взгляд с мертвой головы отца на головы тех, кто скорбно стоял вокруг, Б.Б. безмолвно говорил каждому: «И ты, критик косопузый, древесина и мертвец. И вы, Марья Аркадьевна. И ты, хитрая помощница-секретарша, и ты, подружка секретарши, зачатая в спальне правительственного дома, как в тачанке. И ты, увы, мамуся милая. И ты, любезная систер Ника», — служило лишь пресной приправой к неожиданно для него самого и для всех, так что на него обернулись, пробормотанному вслух: «И ты, Б.Б., ты, ты, ты!» Ясность этого была такой светлой, без намека на тень, и свет ее таким ровным и сильным, без малейшего изъяна, что абсолютно нелогично, но непроизвольно пролетала мысль о счастье. А так как это была ясность безнадежности, то дуновение счастья мимолетно осеняло и безнадежность. Дуновение счастья и, для равновесия, сквознячок страха — всяким счастьем вызываемого.
Догадаться, дойти до этого умом можно было давным-давно. В школе между твоим одноклассником и его отцом лежит пропасть, хотя ведь уже в школе нетрудно вообразить одноклассника превратившимся ровно в своего отца — а не ждать прошествия тридцати лет, чтобы, столкнувшись с ним на углу, подумать патетически: а ведь я знал его, когда его отцу было столько! По жизнь такая короткая, что едва-едва успеваешь осознать меру и качество своей ограниченности только к самому концу, под пятьдесят, над гробом отца, когда из этого осознания уже ничего не выжмешь.
Отец, как ни лукавь, единственный был он, Б.Б., единственный ему не уступивший, и за это Б.Б. не то чтобы уважал его, но выделял из всех. Отец был ему вровень, и обвал отцовой идеологии, зародившийся с досрочного выхода его на волю,