И он… В ту минуту, как увидел в окне правления свое лицо, он тоже сделал открытие. Это было как удар в сердце. Как прозрение. Как испепеляющий свет молнии. Открытия в собственном сердце тоже, значит, бывают внезапны. Не только в науке. И случайны. Все случайно. Случайно Ньютон наткнулся на свое яблоко, Гаюи разбил кусок полевого шпата, Буссенго увидел песчаное поле с богатейшим урожаем кукурузы. И Архимед стал созерцать уровень воды в ванне. Все случайно. И он случайно увидел свое лицо… Случайно ли? А может быть, то, что он понял, давно уже было в нем, давно тяготило его? Разве закон причинности — не всеобщий закон и сердце наше не подчиняется ему?
Он увидел в окне правления свое лицо и сделал открытие. И успокоился. Он никогда не был так спокоен. Что сто́ит его вина перед Зиной? Ничего она не сто́ит. Пустяки.
Поляков шел по пыльной дороге. Мимо домов, машин, хозяйственных построек. Люди, попадаясь навстречу, обходили его, как пьяного. Но он не был пьяным. Он так же твердо стоял на ногах, как и они. И все же они обходили его. Но он не был пьяным, он был такой, как они. Но они обходили его.
Теперь он знал, что должен делать. После того, как он увидел в окне правления свое лицо, он понял, что должен делать. И был спокоен.
Ему жгло грудь. И во рту было сухо. По другую сторону дороги за сельмагом он увидел колодец, пошел туда. Обошел лужу, в которой лежал поросенок, спустил ведро. Ворот скрипел, цепь тускло блестела, уходя в холодную глубину. Ведро шлепнулось в воду, цепь на мгновение обвисла и опять потянулась. Он почувствовал, что ведро наполнилось, и стал поднимать. Скользкая, гладкая ручка ворота дрожала, ведро стукалось о стенки, вода плескалась, глухо падала вниз. Наконец он ухватил холодное ведро, поставил на край колодца, нагнулся, чтобы напиться. И увидел там свое лицо. Оно было голым. Чужие глаза смотрели на него из ведра. Он повернулся, пошел прочь. Но, отойдя немного, возвратился, вылил воду в лужу.
Он сделал величайшее открытие в тот день. Он понял, что не сегодня увидел впервые таким свое лицо. Когда он наклонился над ведром, он вспомнил, что таким было его лицо много раз в жизни. Оно было таким и тогда, когда «эскимо» вызвал его к доске, чтобы он рассказал, почему ему нравится роман «Что делать?». Он выбалтывал то, чего сам не думал, то, чем напичкала его Генкина, и видел в стеклянных дверцах старого школьного шкафа свое лицо — оно было точно таким, как сейчас. И потом, много раз, он видел его таким, всякий раз, когда отказывался от себя самого. Что его вина перед Зиной? Лишь маленькая частица другой большой вины. «Нет на свете печальней измены, чем измена себе самому», — не в его ли сердце заглянул поэт, прежде чем написал эти слова?
Поляков перешел дорогу, вошел в сельмаг. Это был обычный сельский магазин, где торговали всем чем угодно, начиная от хлеба и кончая конской сбруей и мебелью.
Он протиснулся к прилавку между диваном, на котором лежала гора пуховых синих подушек и наваленных друг на друга стульев. Продавщица, худая строгая женщина с черными усиками над верхней губой, взвешивала сахар девушке со смешливым лицом.
— Карандаши у вас есть? — спросил он.
— Не знаю, посмотрю, — ответила она. — Вам сколько?
— Один.
— Найду.
Он ждал. Она взвесила девушке со смешливым лицом сахар, потом начала взвешивать печенье.
— Насть, ты чегой-то, весь магазин хочешь скупить? — ласково спросил кто-то.
Поляков обернулся. У двери стоял парень в узких — точно таких, как у Мясникова, — джинсах, крутил за длинный стебель белую розу и улыбался. У него тоже было смешливое, радостное лицо, глаза горели влюбленно и добро. Он подмигнул, весело сказал:
— Одно разорение с ей.
— Все ж надобно, Вань, — ласково ответила девушка. — Еще туфли примерю. И ситцу маманя наказала.
— Тю! Провозишься. На воле подожду. — И, улыбаясь, парень вышел.
Продавщица отвесила печенье, дала девушке примерить туфли, нагнулась, долго шарила под прилавком, наконец протянула Полякову карандаш.
— Спасибо.
Он заплатил, ударился коленкой об угол дивана и вышел. Парень стоял у двери, нюхая розу.
— Копается? — то ли спросил, то ли констатировал он.
Поляков не ответил, приложил к стене сельмага блокнот, стал писать.
— Телеграф тут есть?
— Нет, — улыбаясь, ответил парень, — тут нет. В Новоморском.
С задов сельмага вышел со своей свитой председатель.
— Эй, Гаврилин, — грозно позвал он.
— Ну? — по-прежнему улыбаясь, спросил парень.
— Не нукай, не запрягал! Брал вчера подводу?
— Ага, — радостно сказал парень. — Настино барахлишко перевез.
— А кто разрешил? Я разрешил?
— Делов-то! По-бы́строму — туда-сюда.
— Ты, сукин сын, дурочку не строй! «Туда-сюда». Всяк себе хозяин. Я тебе, негодяю, сто раз говорил: без самоуправства. Подлец, улыбается еще!
Председатель кричал, а Поляков в ужасе смотрел на его лицо — оно было гадким, бесстыдно голым. Он кричал, а с губ парня сходила улыбка, затухали глаза. Они становились, как у затравленного человека, который не верит ни в радость, ни в справедливость, они гасли, и в них появлялось почти такое выражение, какое было в холодных, неживых председателевых глазах. Только что глаза парня горели, как две свечи, как два прожектора, а сейчас уже сухо тлели, словно угли в затухающем костре, мерцая последним огнем. Председатель кричал, — и невероятно! — белая роза в руках парня чернела и чернела и стала черной, как голенища председательских сапог. Среди бела дня убивали человека, а он молча корчился в судорогах.
Поляков положил блокнот в карман, расправил его там, чтоб не смялись листки, и медленно подошел к председателю. Председатель перестал кричать, на полуслове оборвав какое-то ругательство, и отшатнулся, испуганно глядя на Полякова. Они стояли друг против друга, будто смотрелись в зеркало, потому что у них были одинаковые лица.
— Негодяй, — сказал Поляков.
— Вы кто такой?
— Убирайся сейчас же! — сказал Поляков. — Негодяй.
И лицо председателя дрогнуло, теперь на нем был написан страх. Что-то бормоча, что-то еще выкрикивая, председатель повернулся и пошел прочь, потому что был трус. А Поляков пошел к правлению, щупая в кармане блокнот. Он еще слышал, как кто-то из председательской свиты сказал: «Начальство какое-то», слышал, как парень зло крикнул своей Насте: «Ну ты, дуреха, черти тебя, что ли, съели», — и словно забыл и о председателе и о парне.
Он подошел к правлению, зашел в темный прохладный коридор, открыл одну дверь, другую, наконец в третьей комнате увидел за столом девушку, бойко гоняющую костяшки счетов. Перед нею стоял телефон, графин с мутной водой и часы. Они показывали без двадцати четыре. Над ее головой висел плакат. На плакате шли веселые, красивые молодые люди, несли красные знамена. На знаменах было написано: «Мир, труд, свобода, равенство, братство, счастье».
— Можно от вас позвонить? — спросил Поляков.
— Нет, — не поднимая глаз, ответила она. Но через секунду взглянула на него, поколебалась и молча подвинула телефон.
Он снял трубку.
— Третий, — сказала телефонистка.
— Мне нужна Новоморская почта.
— Соединяю.
Издалека, будто с того света, донесся до него голос девушки с бигудями:
— Почта слушает.
— Вы можете принять телеграмму по телефону? Я продиктую.
— Нет, по телефону не могу.
— Почему?
— Потому что за телеграммы надо платить.
— Заплатит адресат.
— Вы что, смеетесь? — Она положила трубку.
Она поторопилась. Он позвонил еще раз, спросил, нет ли на его имя телеграммы.
— Есть.
— Прочтите, пожалуйста.
— Не могу, — сказала она.
— Почему?
Она засмеялась.
— Ну, а если вы это не вы?
— Честное слово, — сказал он. — Я — это я. Я даже знаю, от кого телеграмма. От Шамаева.
— Верно, — сказала она.
— Прочтите.
Она поколебалась, прочла:
«Пока ничего нового. Приветствую. Шамаев».
— Спасибо, — сказал он. — Можете разорвать: я уезжаю.
И повесил трубку.
Он вышел на дорогу, по которой приехал сюда. Подождал, не проедет ли какая машина в сторону Новоморского, не дождался, побрел пешком. Идти было тяжело, и оттого, что устал, и оттого, что стояла духота, воздух будто сгустился, пропитался горячей пылью и жег горло. В горах сухо поблескивала молния, оттуда ползли темные тучи. Его догнал грузовик. В кузове, перекатываясь от борта к борту, громыхали пустые бочки. Он поднял руку. Потный, уставший шофер прокашлялся в кулак, спросил:
— В Новоморской, что ль? Курить есть?
Поляков сел на провалившееся сиденье, вынул папиросы. Они закурили, но курить ему не хотелось, он жевал мундштук, смотрел на дорогу. Грузовик мягко поднимался в горы.
— Гроза будет, — сказал шофер, — опять заштормит море.