— Ну, о чем ты говоришь! Разве не ты сейчас вспоминала этот билет на паром? Ручку ящика, мамину ладонь, бормотание реки?
Привстав, он пригасил лампу и снова сел на кровать. Его убежище теперь выглядело почти так же, как до землетрясения. Зеркало, бритвенный станок, пузырьки с лекарствами снова стояли на полках в привычном глазу порядке. И только крышка люка над головой белела новыми досками.
Я вдруг подумала, что все наше время вдвоем мы с R проводим исключительно на кровати. На этой простой, но крепкой кровати, которую в великой спешке сколотил для него старик. Застеленной мягким покрывалом, которое я раз в три дня проветриваю во дворе. Кроме этого четырехугольника, для нас нет места больше нигде. На этой кровати мы беседуем, сидим во время еды, смотрим друг на друга; на ней же наши тела сливаются воедино. Я будто новыми глазами увидела единственное пространство, дарованное нам на двоих: ненадежное, тесное, мимолетное.
— Я знаю, — проговорил R, — когда по омуту твоего сердца побежит даже слабая рябь, оно проснется, и тебе непременно захочется что-нибудь написать. Ведь именно так ты написала все свои истории! — воскликнул он, схватил металлический брусок, похожий батончик в серебряной фольге, и поднес ко рту. «Неужели он и правда это съест?!» — оторопела было я, но он, смеясь одними глазами, начал энергично вдыхать и выдыхать, гоняя воздух через крохотные сквозные отверстия. И тогда из металлического батончика полились долгие, протяжные звуки.
— Ой, мама!.. — невольно вскрикнула я. Но его рот был занят, и он не смог ответить словами, а только выдувал все новые звуки, еще и еще.
Это было совсем не как оругору. Эти звуки излучали теплоту и заполняли своей энергией все уголки убежища, даже переходя иногда в тоскливую дрожь. А кроме того — уж совсем не как с оругору! — здесь не повторялась одна и та же мелодия без конца, и при этом каждый звук обладал своей единственной и неповторимой интонацией.
Он схватил брусок обеими руками, прижал ко рту и начал водить им по губам туда-сюда. Двигал вправо — звуки становились все выше, влево — все ниже. Батончик совсем утонул в его руках, и стало казаться, что все эти звуки исходят прямо у него изо рта.
— Это — гармошка, — сказал он, наконец опуская руки.
— Гар-мош-ка… — повторила я, словно пригубливая каждый слог, вытекающий из его рта. — Звучит романтично. Точно имя для кошки. Белой и пушистой!
— Только это не кошка. Это — музыкальный инструмент!
И он протянул гармошку мне. Взяв батончик в руку, я лишь сильнее удивилась тому, какой он маленький. Его серебро, хотя местами и потемневшее, ярко поблескивало в свете лампы. Вдоль центральной пластины были выдавлены буквы какого-то алфавита — видимо, название завода, где этот инструмент изготовили. А на том боку, который R прижимал к губам, тянулись два ряда маленьких дырочек, похожих на пчелиные соты.
— Попробуй сама, — предложил мне он.
— Я?.. Но я же не умею.
— С чего ты это взяла? Наверняка ты в детстве тоже играла на гармошке. Зачем еще, по-твоему, твоя мама так хотела ее сберечь?.. Ну, давай, попробуй. Это так же просто, как дышать!
Поколебавшись пару секунд, я прижала гармошку к губам. Тепло его дыхания еще оставалось на ней. Я дунула слабо, совсем легонько, но звук получился куда сильней, чем я ожидала. Поразившись, я отняла пчелиные соты от губ.
— Видишь? Само выдувается, — улыбнулся он. — Это до. А следом — ре, потом ми… Если вдыхать-выдыхать вот так, по порядку, — услышишь до-ре-ми-фа-со-ля-си-до!
И он сыграл для меня несколько мелодий. Одни я знала, другие нет, но все они очень меня успокаивали.
Музыкальных инструментов я не касалась уже очень давно — и так же давно не слышала. Просто забыла о том, что они существуют. А ведь ребенком я училась играть на органе! Моя учительница была дамой очень крутого нрава. На контрольных прослушиваниях я вечно путала аккорды, отчего играла, стыдливо сутулясь и пряча лицо за крышку органа. Музыкального слуха у меня не было — «до-ми-соль» для меня звучало так же, как «ре-фа-ре». И когда все дети исполняли что-нибудь вместе, старалась просто поглаживать клавиши, не нажимая, чтобы не портить представления. Папку для нот смастерила мне мама. На папке была аппликация: медвежонок с яблоком на голове.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Где же они теперь — тот орган, та папка для нот? Домашний орган стоил нам больших денег, и мама долго еще ворчала после того, как я бросила им заниматься, не проучившись и года. Потом его зачехлили, и какое-то время он служил постаментом для маминых скульптур, но потом куда-то исчез. Все-таки со временем старые вещи могут пропадать куда-то тихонько и без всякого исчезновения.
А он все дул в гармошку, уперев глаза в пол и склоняясь левым плечом вперед, и его отросшая челка плясала на самых бровях. Играл он мастерски. Не ошибся ни разу. И знал очень много разных мелодий — быстрых и медленных, радостных и печальных.
Иногда он предлагал мне сыграть еще. Я отползала и смущенно отнекивалась, но он говорил, что желает отдохнуть и хоть недолго побыть аудиторией. Отступать было некуда, и я кое-как, вспоминая на ходу, наиграла колыбельную, которую мне напевала нянька, а потом и дворовую считалку для игры в камешки. Звучало это ужасно. Я не понимала, где фа, где си, путала расстояния между нотами, а поскольку дышать в таком темпе не привыкла, мои неуклюжие рулады то резали громкостью уши, то иссякали, грозя умолкнуть совсем. Но он все равно похлопал, когда я закончила.
Для игры на гармошке убежище подходило идеально. Уличный шум сюда не проникал, телефоны не звонили, никто не входил — старик уже спал в комнате с татами на первом этаже, — и поэтому звуки расходились по комнате равномерными клубами, внутри которых мы могли запираться от мира, сколько нам нравится. Только воздуха не хватало, и после каждой долгой игры мы с открытыми ртами бросались к вентилятору отдышаться.
Когда мы отыграли все песни, которые знали, R вернул гармошку на кровать и взял в руки третью из наших находок. Открыв прозрачный пакетик, он высыпал белые таблетки себе на ладонь. И хотя сам пакетик пожелтел и слежался, его содержимое не пострадало от времени.
— Это лекарство? — спросила я.
— Нет. Это монпансье. Надо же! Твоя мама старалась сохранить даже такие банальные мелочи…
Монпансье были круглыми, с небольшой выемкой в середине, и все в беловатой пудре. Он взял одну таблетку и нежным движением поместил ее мне между губ. Ошеломленная, я закрыла ладонями рот, но он продолжал улыбаться.
Это было так сладко, что обжигало рот. Но стоило двинуть языком, чтобы лучше распробовать, как таблетка начала таять, а вскоре и растворилась совсем.
— Ну как? Понравилось? — спросил он.
Все закончилось так быстро и неожиданно, а мне так отчаянно хотелось продлить в себе эту сладость хотя бы еще на миг, что вместо ответа я просто кивнула.
— Жженый сахар с лимоном, — сказал он. — Когда я был маленький, монпансье продавались в любой лавке города. По всему острову их делали самые разные! Но теперь от них осталась только вот эта пригоршня…
Он закинул один леденец себе в рот. Наверняка тот растворился в его рту так же сразу, как и прежде в моем. Но сам R вдруг застыл недвижно, уткнувшись взглядом в оставшиеся таблетки. Сколько мы так просидели с ним молча, вспомнить уже не берусь.
— Что осталось, разделим со стариком! — проговорил он наконец. И ссыпал последнее монпансье обратно в пакетик.
* * *
В тот вечер он рассказал мне три истории — о каждой из наших находок. А билет на паром, гармошка и монпансье выстроились в ряд у нашей одной на двоих подушки.
Когда я легла, мне почудилось, будто кровать стала меньше, чем была, когда мы на ней сидели. Теперь она как будто окаймляла нас всеми своими краями, не оставляя свободного места. Но его руки были большими, и я, свернувшись в этих объятиях поуютней, могла взъерошивать его шевелюру и даже иногда легонько чихать.