– Да, он был житель городской, отец его занимался, кажется, скобяной торговлей…
Как же могла полуграмотная Варя все это запомнить, думал Иозеф, видно, не так она была и проста…
– Он разно… – Праведников склонился к бумажке и прочитал по складам: – Он разно-чи-нец.
Боже, какие ж глупцы эти недоучки.
– И еще вы говорили, что среди откровенно слабых рассказов Чехова – а сильных вы у него насчитали всего три-четыре – есть и вовсе глупые.
– Я о стиле говорил. У Чехова пестрят подробности, которые, впрочем, многих восхищали. Но они слишком торчат, а должны быть незаметны, поданы исподволь, так мазки хорошего художника – видны лишь очень вблизи.
– Нет, вы говорили не о стиле. Например, вы утверждали, что тот рассказ, где Чехов обличает одного зарвавшегося буржуя, который все говорит о своей голубой крови. Его и в семье-то ненавидят (20). А вы находите, что отчасти герой даже и прав? И белая кость, по-вашему, не предрассудок? Как сказано в одной известной нам рукописи, которая никогда не будет напечатана, – щегольнул он, снова заглянув в бумажку, видно готовился, и процитировал, – вопросы крови – самые сложные вопросы в мире (21). Вы – за аристократию, которую смел трудовой народ? – Голос следователя все повышался. – Вы ведь и сами – граф!
– Мы все по молодости лет осуждаем неравенство… Особенно, когда у нас ничего нет. Даже и молодой Бонапарт осуждал. К тому ж у нас в Америке не признают дворянских титулов. Но, оказавшись в России и оглядевшись, я заметил, что здесь к титулам питают слабость. Не важно, к старым или новым. Как и к собственности, впрочем. И теперь, попользовавшись вашим гостеприимством, я и вовсе пожалел о разрушении прежней сословной иерархии. Новая-то никуда не годится, построена на скорую руку, как результат, так сказать, отрицательного отбора. Так что разрешаю вам впредь обращаться ко мне по старинке ваше сиятельство.
В Москву Иозеф смог вырваться из Харькова только через год: зарабатывал переводами. И урывками преподавал, читал лекции сельским библиотекаршам о Шиллере и Гете. И агрономам о кооперации…
Он приехал с одной твердой целью – получить разрешение и покинуть СССР. Теперь и Ниночка была с ним солидарна: надо думать о детях, здесь у них будущего нет. Были все основания надеяться, что такое разрешение может быть получено – тогда многие уезжали, даже и не будучи иностранцами. Правда, прежде он должен был привести в порядок свои документы.
Иозеф прибыл в Москву осенью и не без труда узнал такой знакомый ему город. Казалось, теперь он был населен одними мрачными, ни единой улыбки на лицах, торопливыми людьми.
Иозеф шел пешком, озираясь на новые вывески. На улицах было много пьяных, хотя стоял еще день. Озябшие мальчишки осипшими голосами предлагали покупать рассыпную Яву. Несветлое, другое, чем южное, солнце едва светило сквозь неряшливые, клочками, облака. День был похож на вечер.
Чтобы попасть в Кадаши, где жила Соня, нужно было перейти мост. Москва-река была хмурой. Набережные пахли грубым дегтярным мылом. Или так пахла уже сама речная вода. Слева торчали над берегом четыре трубы, едва курившиеся. Справа, позади храма Христа Спасителя, от монумента конного Александра Третьего осталась одна голая тумба.
Он нашел нужную улицу. Фасадом дом был похож на обычное городское строение. Даже с увядшим по осени никак не огражденным полисадником – скорее всего, оградку скверика давно сожгли в буржуйках. Вход был со двора. И с изнанки стало видно, что дом почти разрушен. Повсюду валялся гниющий мусор. Подъезд вонял мочой и мрачно зиял – двери на нем тоже не было. Не было и освещения.
Иозеф поднялся по крошащимся крутым ступеням, нашел дверь, кривое объявление гласило, что Штернам нужно стучать три раза. Иозеф стукнул, Соня открыла ему. Ее он тоже с трудом узнал. Не смог задержаться на некрасивом лице, опустил взгляд: ее и без того рыбьи немецкие глаза с возрастом стали еще водянистее. И долго не в силах был оторвать глаз от ее худых сморщенных рук, будто она днями стирала белье на хозяев. Этими старыми руками она обняла его, потом стала толкать вперед, будто загораживая от кого-то, и впихнула, наконец, в комнату.
– Ну, вот, – блекло сказала она, усадив его на стул, придвинутый к столу, – ну, вот.
Иозеф боялся, что она начнет плакать, но плакать Соня не стала. Все повторяла свое безрадостное ну, вот…
В комнате были лишь пара стульев, комод, железная койка с двумя шарами, почти елочными, блестящими, по бокам спинки, небольшой стол между окном и кроватью. На комоде стояло несколько склянок и зеркало в деревянной раме на складных ножках. На столе – стопка книг и бумажная хризантема в полубутылке из-под молока. На стене над комодом были приколоты две открытки: репродукция Крамского и изображение Ленина. Был обрывок и третьей, по-видимому, второпях, наискось, оборванной: можно было догадаться, что некогда там красовалась фотография наркома Льва Давидовича Троцкого, подвергнутая экзекуции после недавней его ссылки Сталиным в Среднюю Азию.
Несмотря на нищету обстановки, Соня одета была почти празднично, хоть и как всегда безвкусно. На ней было длинное коричневое, как у классной дамы, платье с желтыми цветками. На шее зачем-то – нитка красных кораллов. Когда она потянулась что-то взять, Иозеф заметил под подолом платья толстые распухшие ее ноги, обутые в сине-зеленые лаковые туфли. Ноги эти тоже никак нельзя было узнать.
Она достала из-за занавески, с подоконника – мелькнули несвежие стекла – бутылку церковного кагора, наполненную на треть. Говорить оказалось не о чем. Соня попыталась рассказать о своей работе и о мозге Ленина – мозг оказался не таким большим, как рассчитывали ученые, но все же значительным. Помолчали. О его жизни она не расспрашивала, будто боялась узнать что-то ей неприятное. Он сам рассказал, что вот приехал выправить свои просроченные документы: в Харькове не было ни миссии, ни американского консула. О семье он умолчал – в присутствии Сони ему трудно было бы даже произнести имена Нины и детей: она не могла бы порадоваться за него, и эти дорогие ему имена оказались бы произнесены всуе.
Когда она почувствовала, что Иозеф собирается уходить, сказала решительно:
– И не думай. Куда ты пойдешь. Места с кроватью в гостиницах теперь не достать. Как же я тебя отпущу, ты же все-таки мой муж…
Иозеф посмотрел на нее в недоумении.
– Ну да, – сказал он, наконец, будто с трудом вспомнил. – Ну да. Но не по здешним законам… И не венчанный…
Она смотрела на него с жалостью. Его растерянность была ей грустна и смешна.
– Ты и забыл? А я вот в анкетах указываю…
Она и тогда, в Женеве, не хотела ограничиться дружбой – считала, что он в нее влюблен. Так и расценила его услугу товарищу по анархической борьбе. И, как это свойственно недалеким, но самоуверенным женщинам, воображала, что эта влюбленность должна была сохраниться. Не могла же она исчезнуть за какие-то три десятка лет, не мог же он забыть ее, Софью Штерн!..
– Сиди, сиди, у меня раскладная пружинная кровать есть, на ней Миша спал, – с неприятной насмешкой сказала она.
Но прием не сработал: своего старшего сына Иозеф никогда не видел и был к нему равнодушен.
– Да и старые мы с тобой, – зачем-то добавила она со вздохом.
Последняя фраза была и вовсе не к месту: старым себя Иозеф никак не считал. К тому ж Соня как-то нелепо поджала нижнюю губу и лукаво сузила глаза, и ему стало стыдно, что она с ним кокетничает. Он почувствовал, что покраснел. По собственной своей глупости он оказался в этой нелепейшей ситуации.
Соня отвернулась к зеркалу. Она внимательно себя рассматривала, Иозеф смутно припомнил какую-то голландскую, что ли, картину под названием Туалет старой кокетки. Как глупо при нем так внимательно рассматривать себя. Женщины так делают, наверное, чтобы пробудить мужское любопытство: а вдруг чего-то важного в ее внешности, чем она сейчас в себе любуется, он не успел разглядеть.
Стало тошно, и он поднялся.
– Спасибо, Соня… в другой раз… У меня дела, времени в обрез… Предстоит еще доставать билеты на поезд…
Он торопливо дернулся и уронил стул. Стал пятиться. Она молча смотрела на него недобрыми глазами. Он задом выполз в коридор, ударился о какое-то то ли ведро, то ли корыто, во всяком случае, за спиной у него глухо громыхнуло. Тошнотворно пахло подгоревшими жареными куриными яйцами. В глубине квартиры раздался недовольный и грубый мужской голос. Не помня себя, Иозеф оказался на лестнице, поскользнулся, схватился за перила, те качнулись. И он почти выпал из уличной двери, едва удержавшись на ногах.
И очень быстро пошел прочь.
Извозчиков не было, идти и сейчас пришлось пешком. Но через какое-то время его догнал трамвай, направлявшийся в сторону моста, и остановился. Иозеф поднялся на площадку. Засаленная баба-кондукторша оглядела его светлые пальто и шляпу с недоумением, видно, такие неодинаковые граждане с прямыми спинами, с ухоженными седоватыми бородками не часто ездили в трамваях. Оторвала ему билет, но прежде чем отдать, огрызком карандаша записала номер билета в какой-то листок. Так положено, пояснила она ему, будто признала в нем чужеземца. Или инопланетянина – тогда под влиянием нового романа красного графа Алексея Толстого марсиане в Москве были в моде.