В камере сидело несколько мужчин без пиджаков и галстуков, галстуки в тюрьме считаются орудием потенциального самоубийства и строго запрещены. Было тут тепло, даже жарко. Белые рубашки мужчин были просто ослепительно чисты, они только что пришли из бани, куда зэков на Лубянке водили каждые десять дней. Особенно меня поразила рубашка молодого высокого блондина, ходившего во время моего прихода по камере с книгой в руках. Впечатление было, что я не в тюрьме, а в студенческом общежитии. И опять мелькнула мысль, уж не инсценировка ли все это, не подготовка ли к допросу — уж больно все неправдоподобно выглядело.
Обитатели камеры показали мне свободную кровать и, естественно, начали расспрашивать, как я сюда попал. Я отвечал на их вопросы с надеждой в свою очередь узнать от них, известно ли им что-нибудь обо мне — я все еще подозревал возможность инсценировки. Из четырех моих сокамерников склонность к расспросам и рассказыванию о себе проявили трое: высокий блондин с энергичным лицом, оказавшийся инженером-механиком, специалистом по производству танков. Второй был очень похож на еврея, и скоро я узнал, что он был партийным работником, занимал пост комиссара финансов Казахстана, откуда его и привезли на Лубянку, родом же он был из Бобруйска. Третий был лет около пятидесяти, седой, работал до ареста инженером-корабелом и попал сюда одновременно с Тухачевским и адмиралом Орловым и проходил по одному с ними делу, так называемому планомерному разрушению советского военно-морского флота. Четвертый же обитатель камеры присматривался ко мне исподлобья, ни о чем не спрашивал и вообще помалкивал. Когда же я обратился к нему с вопросом, он ответил по-польски: «Мы же и так знакомы». Это был Бронислав Скалак, известный деятель Львовского ППС. Познакомились мы с ним восемнадцать лет тому назад, в начале мая 1922 года, на учредительном съезде Союза польской социалистической молодежи, на котором я выступал с докладом о национальной политике.
В съезде я принимал участие в качестве гостя, поскольку не примыкал ни к одной социалистической организации, но симпатизировал ППС и даже голосовал за эту партию на первых выборах в Сейм в 1922 году. Ну а пригласили меня на съезд благодаря решению его организаторов предложить написать и огласить доклад о национальной политике виленским академическим кругам. А поскольку в то время в нашем университете не было ни одной социалистической организации, кроме так называемой «левицы», ставшей позднее Союзом прогрессивной молодежи, то обратились к той организации, которая меня и делегировала на съезд. В работе съезда я принял самое активное участие, но на вступление в Союз независимой социалистической молодежи так и не решился. На нем я познакомился со многими людьми, с некоторыми из них — Закс-Зигфридом. Станиславом Коном — я поддерживал долгое время тесные контакты, с другими — Вацлавом Брунером, Дамиенцким, Зарембой — встречался лишь изредка. Скалака же после этого я никогда не видел и даже забыл о нем.
Скалак потом говорил мне, что сразу же узнал меня, но не спешил заговорить, потому что не знал, помню ли я его. Мне кажется, что, кроме того, он был удивлен моим прекрасным знанием русского языка. И все же мы быстро и коротко с ним сошлись. Он страдал туберкулезом, развившимся уже до критической стадии. И где-то примерно через два месяца его перевели из нашей камеры. Встретились мы только осенью 1941 года, когда я пришел проведать его в лагерном лазарете в Коми. Тогда мне показалось, что он не в плохой форме, хотя лагерный врач и утверждал, что он не может быть этапирован. Еще раз, последний, я встретил его осенью 1942 года в Тегеране. Вскоре после войны он скончался в Лондоне.
Во время нашего разговора со Скалаком мы рассказывали друг другу события, произошедшие с каждым из нас за восемнадцать лет. В камеру принесли обед, состоявший из каши и большущей чашки какого-то заменителя чая, а мне еще выдали мою дневную пайку хлеба и сахара, простыню, наволочку и подушку. Казахстанский нарком достал масло и угостил меня этим лакомством, от которого я уже успел отвыкнуть. Блондин тоже имел свои запасы, у него было довольно много сахара. Между прочим мои, товарищи по камере сообщили, что на Лубянке есть тюремный ларек, в котором можно время от времени отовариваться. Это было восьмое мая, мои именины, и я подумал, что отмечать их мне пришлось в совершенно невероятной обстановке и с совершенно невероятными людьми.
Я уже писал, что сразу же, войдя в камеру, мне бросилось в глаза огромное количество книг, тут было около двух десятков книг по самым разным областям знаний и литературы. Книга, которую читал блондин, была томиком стихов Маяковского, он очень любил этого поэта. Этот молодой инженер был недавно переведен на Лубянку из лефортовской тюрьмы, где под пытками он подписал какие-то вздорные показания, и сейчас ему неминуемо грозил расстрел. Декламированном стихов Маяковского он старался отвлечься от реальности. Мы много разговаривали с ним о поэзии, но полюбить Маяковского я так и не смог, хотя и очень люблю русских поэтов. Наверное, точно так же в начале двадцатых годов молодые коммунисты не смогли убедить Ленина, что Маяковский значительно превосходит Пушкина. От него, моего нового знакомого инженера, я получил почитать автобиографию Станиславского, знаменитого основателя Художественного театра в Москве.
Мне книга была тем более интересна, еще в студенческие годы в Москве 1917—18 годов я тесно сошелся с одной из групп молодых актеров, учеников Станиславского. Из других книг, прочитанных мною в той камере, мне запомнилась работа итальянского генерала Доута о стратегии воздушного боя. Было в библиотеке и много переводной английской и французской литературы. Я не сдержал своего удивления и спросил своих соседей, откуда столько книг. Они мне объяснили, что после смещения Ежова заключенные получили доступ к очень хорошей и обширной тюремной библиотеке, скомплектованной в основном из книг, реквизированных после революции у буржуазии. Каждый заключенный имел право получить до шести книг на десять дней. Однако в библиотеке не было книг на иностранных языках и политической литературы, даже трудов Маркса и Ленина нельзя было получить, — политика. Особенно популярной была работа де Голля, не бывшего в то время еще политическим деятелем, о стратегии танкового боя; она буквально зачитывалась до дыр, переходя из камеры в камеру. Я с удивлением обнаружил, что советский интеллектуал более его западных или польских коллег склонен мыслить глобальными политическими и военными категориями.
В камере № 41 мне суждено было пробыть чуть больше восьми месяцев, до тех самых пор, когда на горизонте замаячил призрак надвигающейся советско-германской войны. За это время состав нашей камеры часто менялся — одни приходили, другие уходили. Через нее прошли представители многих профессий и социальных слоев советского общества: были и инженеры, и администраторы производств, три студента, бывших секретарями парткомов своих факультетов, один государственный функционер высокого ранга, очень понравившийся мне своим анализом международного положения. Да и по национальному составу это было довольно пестрое общество. Тут побывали представители почти всех неславянских национальностей: грузины, татары, армяне, литовцы, эстонцы. Но не было ни одного крестьянина — я их потом много встречал в лагерях, и ни одного рабочего от станка. Лубянка была учреждением, прежде всего, для представителей среднего и высшего советских общественных классов и для тех, кого Милован Джилас назвал «новым классом». И каждый из них делился своим горем, рассказывал о себе, о своей жизни. Если бы я сейчас мог вспомнить все эти беседы, какая бы получилась интересная книга о «новом классе» и его проблемах во время Великой Отечественной войны!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});