Неловкое, гнетущее молчание воцарилось в кухне. Бурнашов искоса украдкою наблюдал за Натальей, и показалась она ему очень нехорошей и странно болезненной, в том крайнем пределе, когда не знаешь, что и ждать от человека. «Сейчас чаю попьем, и спать, гостеньки дорогие, – нараспев, улыбчиво сказала Лизанька. – Вы с дороги, умаялись. Вам, поди, тошнехонькой показалась наша дорожка? – Высказывала по-северному, на старушечий манер. – Наша дорожка – ноги выдергошка. Пойдешь, да и проклянешь, да и скажешь: век бы сюда не поехал более. Вот, скажешь, куда люди запехались, в Тмутаракань забрались, да скорее бы и подохли все тут, да хоть бы и других не зазывали – не мучили». Бурнашов восхитился Лизанькиной говорей и рассмеялся вдруг: он мгновенно оценил двух женщин, и жена перед Натальей показалась ему куда краше. Он даже возгордился ею. И тут каждый стряхнул оцепенение, зашевелился, ожил. Космынин принялся пластать кочан, слегка присолил, пожамкал пальцами, сок сцедил в стакан и, не дождавшись общей трапезы, выпил, крошево полил постным маслом. «Кто со мною? Я лично травку, только травку, мне ничего более. Я, Алексей Федорович, со своим припасом». – «Мне работник нужен. А с этого припасу ты и ноги не потянешь», – весело сказал Бурнашов. Космынин не отозвался, углубившись в себя, принялся хрустеть капустой, и все худое сосредоточенное лицо мерно задвигалось в лад челюстям, и долгая борода заелозила по груди, по рубахе защитного цвета. Капустная стружка запуталась в подусьях, по-стариковски неряшливым стало обличье, и Бурнашов подумал, что гость грустен, тревожен, осунулся нынче. Наталья покосилась на мужа, как выстрелила, будто пронзила острогою, и процедила, никого не стесняясь: «Господи, как я его ненавижу!» Космынин, не отрываясь от чаши, все так же перетирал зубами овощ и сделал вид, что не расслышал безжалостного приговора. «Ах, впрочем, пустое. Я так. Вы не слушайте меня», – вспыхнула Наталья, снова полуотвернулась к окну. Бурнашов заметил в волосах ее толстую молодую седину, под коротким вздернутым носом пробились густые усики. Красива ли она была? Кто знает. В последние годы Наталья заматерела, слегка осела на плотных ногах, но каждый мужик, когда она шла по городу, отчего-то останавливал взгляд на ее неправильном, но притягательном лице с этими зазывно накрашенными губами, глазами, полными мрака, и смолью крутых изгибистых бровей. Неутоленная страсть, казалось, жила в каждой мясинке истомленного лица. Наталья лениво выцедила чашку чая, запросилась на покой, и Лизанька отвела ее в светелку.
«Своди гостя в лес», – посоветовала жена, спустившись с вышки и пожалев мрачного Космынина. Красивый же мужик, подумала она вдруг и смутилась.
– Из дому гонишь? Смотри, Лизка, нарвешься.
– Гоню, гоню поганой метлой. Чтоб не путались под ногами. – Подошла, приникла так нежно к Бурнашову, словно бы обвилась, поцеловала, не стесняясь гостя.
– Лизка ты, Лизка, совсем, гляжу, совесть растеряла. При народе лижешься.
У Бурнашова, однако, был сияющий, молодецкий вид, и Космынин внезапно вновь позавидовал ему. В автобусе, подъезжая к деревеньке, он бог знает о чем возмечтал, надеялся связать с женою прохудившуюся нитку, вернуть хоть бы часть прежнего тепла и участия, но она вот с порога показала свой настрой, при чужих объявила непримиримость и глухую ненависть. Ну зачем потянул? Зачем уговаривал всю ночь, не спали, маялись, жевали канитель необязательных слов, пытались выяснить правоту, и был Космынин податлив, как тряпка, во всем старался угодить, не перечил, лишь бы супруга согласилась ехать. Боялся: только ноги за порог, а Наталья тут же к своему возлюбленному, и попробуй узнай потом об измене, если вернется даже обратно в дом. И уговорил, уломал, улестил, нашел такие посулы, что вроде бы растопил закаменевшее бабье сердце… Чтоб ей ни дна, ни покрышки! Так опозорить при людях. Но ой, отольются кошке мышкины слезы! – мысленно пригрозил, обращая взгляд в потолок.
Бурнашов у порога дожидался гостя, когда соберется тот, медленно переводил взгляд с Лизаньки на Космынина, будто к чему-то подгадывал, пристраивал; жена прочитала тайную мысль, изумилась, обожглась и тут же увяла, поблекла. Вчерашний день почти выветрился из груди, но плоть тосковала и хранила память о нем. Мужики вышли из дому, и Лизанька в окно проводила их взглядом, невольно сравнивая: Космынин долговязый, слегка прихрамывающий, когда оглянулся, взгляд от очков зеркальный, блескучий, слепой, борода косым вехтем по груди, черные тяжелые волосы распались на две волны; Бурнашов маленький, почти подросток, холщовая блуза подпоясана сыромятным ремешком, сбоку охотничий нож в кобурах, шаровары на коленях пузырями. Зачем-то поотстал от гостя, задумчиво посмотрел ему в спину, поелозил босыми ногами по дороге, взрывая жаркую пыль. Туго подпоясанная блуза вздулась на спине, и показался Лизаньке Бурнашов горбатым перехожим каликою, прошаком на содержании деревенского мира, юродивым церковным кружечником.
«Красиво ты живешь, Алексей Федорович», – обернулся Космынин. «А ты?..» – «Да вот… Сам видишь. Хуже некуда. Выгнать бы – и не могу». – «Вижу, дружочек, вижу. Ты поживи пока у меня, а там определится».
Они вздохнули и замолчали. Леса обступали Спас, осаждали со всех сторон, старались полонить крохотное жилое пятнышко на земле с ее картофельниками, холмушками изб и свалками, набитыми всяким житейским мусором. Господи: вроде бы изжилось сельцо, поиссякло, пошло в распыл, но сколько всякого жестяного хлама берется от древнего народишка, какие могильники останкам добра воздвигаются на пустошах как напоминание о бессмысленно потраченной работе, о напрасно провеянных годах… Внизу, над землею, было душновато, терпко, но изреженные тонкие облака неслись лохмами, бесцветным куделистым дымом. Вчерашний ливень обновил, воскресил землю, и из каждой поры, ломая сухие обветшавшие покрова обожженных жаром суходолов, сквозь охряную щеть сгоревшей травы спешили наружу остроперые зеленя. Боры в заозерье нарастали этажами, синея, лиловея издали. Ближние колки набегали рассеянно, враздробь, шально наскакивали на поля, заламывая кудрявые папахи, и мерлушковые завитки, причесанные солнцем, рябили, играли на ветру, и эта несравненная, напитанная теплом и светом березовая роща невольно подвигала душу на восторг, сметала все суетное.
«Чего писать природу? Слышь, Космынин, чего размазывать сопли и наводить глянец на вершину творения? Вспыхивают блики от нашего масляного усердия, и до глубины прекрасного уже не добраться. Глянец слепит. Игрушка, фальшь, жалкое подобие натуры, что мы принимаем за правду и откровения. Бог, ежели он есть, изобразил ее куда лучше нас. Ее, нашу матушку, смотреть надо вот так, открытыми глазами! – Бурнашов приглашающим жестом обвел вкруг себя, делясь радостью и хмелея от красоты. – Ни строчки более на природу. Лишь бумагу зря переводить. Вся поэзия ваша псу под хвост. Размазня, липучка для мух. Близко не подступиться словами. Разве выразить, разве отыщутся такие слова? Язык бы с корнем вырвал за скудость». – «И вырвал грешный свой язык…» – «И вырву, приневолю себя, но вырву бесталанный язык. К чему плодить суррогат, подобие, обман, подмену чувствам? Я отступлюсь от писаний, я сам себя извел. Мне Лизу жаль, она погибнет со мною», – вдруг вырвалось наболевшее.
Приятель слушал, не оглядываясь, колченого ступал по скользкой пересохшей траве, отчаяние Бурнашова казалось ему игрушечным, лживым, ненатуральным пред его, Космынина, истинными муками. В ушах стоял Натальин всхлип: «Господи, как я ненавижу его…» А тут избранник судьбы, нувориш, самою жизнью, улещенный, сочится довольством, но строит из себя страдальца и несет бог знает какую чепуховину. Космынину бы его беды. Он угрюмел, поникал, горбился, и мир был ему несносен с его вязкой духотою, комариной толкотней над плечами, гнусавым лягушьим ором; вся эта разноплеменная плодящаяся тварь лишь усиливала тоску и предсказывала грядущее одиночество. Голос Бурнашова, скрипучий, наставительный, преследовал Космынина, понуждал торопиться, и назойливая, вязкая возвышенная тирада только подчеркивала всю никчемность, унизительность его прозябания. Заковал себя в латы, все стерпел, и когда до цели один лишь шаг, тут жена подставила ногу…
Под березовым пологом духота сникла, обступил желанный терпкий покой, и душевная хмарь сразу пропала, как некая игра воображения. Казалось бы, деревья отсекли, сузили мир до высоченного упершегося в небо колодезного сруба и сами эти рукастые стволы и были той единственной лестницей, уводящей на волю, но жизнь, куцая, истерзанная, потерявшая вроде бы всякий смысл, вдруг наполнилась особым значеньем и красотой, а в дальнем конце мрачного безысходного тоннеля забрезжил спасительный свет. Природа лечит, чего там таить, она бальзам на кровоточащее сердце, она врачует самое запущенное, сочащееся скверною, и летняя березовая роща, всклень наполненная благодатью, вымывает из болезной груди всю накипь предчувствий, скорби и тревог.