А там нынче ждали гостей: наконец-то Чегодаевы заманили к себе того, знаменитого, который летает. Как летает? – спросил Бурнашов, снимая старенькую нейлоновую куртку и оставаясь в холщовой блузе, подпоясанной витым бельевым шнуром. «А вот так, прижимает руки к бокам и летит на седьмое небо…» – «К лешевой матери он летит. Он что, с психушки бежал?» – «Хватит тебе придуряться», – Анна слегка скривила губы, на большее она не решилась. У нее было кукольное, умащенное, какой-то неживой белизны личико (так она стереглась загара), черные блестящие волосы плотно уложены и на затылке завернуты в тяжелый узел, и крохотные раковинки ушей с звездочками бриллиантов выглядели особенно по-девичьи; шею, тронутую морщинами, скрадывал высокий раскидистый ворот жемчужно светящейся блузы, плечи покрывало темное шелковое кимоно с гибкими огненными драконами. Глаза сестры с остро отточенными загнутыми ресницами были непроницаемы, будто их поверх тронули бирюзою. Материны глаза, только без блеска. Сколько же Анне лет? – безразлично подумал Бурнашов, оглядывая сестру. Анна перекрывала собою дальнейшее движение, торчать же у двери было душно, со стены, зловеще ухмыляясь, глядела огромная лоснящаяся африканская маска, по бокам ее старинные музейные секиры.
– Ты меня долго намерилась тут мариновать?
– А ты долго решил придуриваться? – спросила Анна строго. – Где опять оставил жену? Смотри, как бы не увели. Ты же красивый мужчина в расцвете лет, а ходишь, как прости господи.
– Могу раскланяться, – Бурнашов шагнул к двери.
И Анна искренне испугалась. Маска на лице дрогнула, сквозь штукатурку помад и пудры проступило живое искреннее чувство:
– Прости меня. Прими ванну. От тебя пахнет мужиком. Я ведь тебя люблю, Алеша. Я тобой горжусь. Ты слава нашей семьи.
Мужиком и должно пахнуть, бормотал Бурнашов, яростно соскребая дорожный пот. Думает, мы звери, будто бани не знаем. Пусть с землею, со скотиной имею дело, но мужиком и должно пахнуть. И вдруг прошлая полузабытая жизнь заманчиво сверкнула, Алексей Федорович почувствовал мгновенный укол зависти и сожаления. Итальянский кафель, французская ванна, все голубое и розовое самых нежных, изысканных тонов, в размах боковой стены зеркало, где меж залысин пара отражалось белое жиловатое тело Бурнашова, кирпично темная шея и бурые кисти рук. Сквозь промельк горячей струи Бурнашов с неприязнью и удивлением разглядывал ребристую впалую грудь с кудрявой седеющей порослью, тонкие голенастые ноги, обметанные светлой шерстью, худо узнавая в нынешнем стареющем мужике прежнего ладно сбитого паренька. Вот они, зеркала, их предательская сущность! – подумал со странным облегчением, с удовольствием отдаваясь воде. После пятидесяти все зеркала надо завешивать черным пологом, ибо тело твое умерло и остался дух. Душе не нужны отражения, квелое изношенное тело не помеха ей, не темница. Перегнувшись, Бурнашов мазнул по зеркалу полотенцем и скорчил рожу, показав язык. Кто-то из приятелей рассказывал, помнится, как прощался с усопшим и неожиданно для себя показал ему язык. И все толпящиеся у гроба оторопели. Может, выкинул такой фортель из чувства первобытной животной радости, что еще он-то поживет, потопчет земельку? И гримасу скривил вовсе не покойному, но самой смерти, облик которой внезапно разглядел в домовине? Всякие чудеса случаются на свете, чего говорить. Если на седьмое небо летают, прижавши руки к тулову, так почто бы не показать язык мертвецу?.. А впрочем, я еще ничего, бормотал Алексей Федорович, отходя от душевной смуты и накоротко забывая деревню. Я еще сто очков могу дать вперед кому угодно. Рано меня списывать, ой рано! Он сурово потряс перед зеркалом пальцем, облачился в махровый халат. Все-таки много на свете удовольствий, телесных забав, которые доставляют немалое наслаждение, если полностью отдаться во власть требухе. Этому можно и жизнь посвятить. Вон, полки всяких мазей, духов, натираний, шеренги флаконов, назначенных для утехи и продления сытой беспечальной жизни. Вот так Анна… Целый век, кажется, минул с того дня, когда ты волокла на загорбке раненого через минное поле. Действительно показала смерти язык до самого корня. Чертова кукла, сейчас ты иль тянешься за Мишкой Чегодаевым, чтобы нравиться ему и не надоесть, иль его самого тянешь через долгие гостиные и а ля фуршеты, сохраняя мужа в цене.
В ванную постучали, велели поторапливаться. Гости на подходе. Анна подала новую льняную рубаху с расшитым воротом, ненадеванная, прохладная, с острыми слежавшимися складками, она прильнула к телу и пришлась Бурнашову по сердцу. Где сам-то? – спросил, кивая в длинное пространство чинного ухоженного коридора, завешенного картинами и масками. Анна показала головою: у себя, дескать, наверное, работает. Бурнашов подпоясался витым шнуром с тугими узлами на концах, складки рубахи согнал назад, словно готовился к смотру, и, шаркая шлепанцами, отправился в кабинет.
Сестра догнала, шепнула:
– Алеша, ты с ним будь поласковей. Ты с ним не собачься. Он, в сущности, очень добрый человек.
Добрый человек, профессор экономики Михаил Борисович Чегодаев, для домашних Миша, а для близких, сокращенно, Док, таился в уединении и из своего добровольного заточения, из смотровой дозорной башни, умным взглядом пытался обнять всю землю с ее причудами и сообразить, что с нею случится завтра. И то, что с нею может быть худо, даже очень плохо и гадко, от будущего вселенского конца, смахивающего на божий суд, ему становилось жутко весело: он скалил желтоватые неровные зубы и трагически хохотал в одиночестве. В обширном кабинете, плотно набитом книгами, жили две родные души: они постоянно встречались взглядами, молчаливо понимая друг друга и не надоедая. Громадный, стол Дока, задвинутый в передний угол наискось, будто хозяин боялся нападения сзади, был с трех сторон загроможден высокими стенами из книг, и лишь в переднем валу имелось сторожевое оконце, некая смотровая бойница, где и перекрещивались взгляды человека и животного. Док обычно с трудом протискивался за стол, садился во вращающееся кресло на колесиках, поправляя ватную подушечку, обозревал крепостные укрепления, замечая, нет ли чего подозрительного, не подкапывается ли чужая сила, поправлял в бойнице бронзовую чернильницу с пушчонкой, куда вставлялась ручка, и замирал. Тогда для постороннего создавалось мнение, что за книжными баррикадами затаилась мышка-норушка и сейчас тихо прогрызает древние фолианты, наслаждаясь вязким, пахучим клеем, изготовленным из скотских костей, вытягивая те соки, коими были заполнены забытые всеми страницы. И, прогрызая эти листы, Док не уставал удивляться, насколько неисчерпаемы эти кладези мирового ума… Когда в Москве отозвалось румынское землетрясение, его спросили, чувствовал ли Док колебания своего убежища, не рухнула ли книжная нора, не обвалились ли столь благодатные своды? «А меня дома тогда не было», – сказал он скромно, приглаживая седую челку. «Поди, у любовницы ночевал, греховодник?» И он засиял весь, потянулся, сразу вырастая, словно бы наградили к юбилею, так радый, что поняли, что вот он, шестидесятилетний человек, здоров и крепок и может иметь тридцатипятилетнюю любовницу. Любовница же его, которую он подкармливает, маленькая безответная женщина с тремя детьми, секретарша одного из заштатных ведомств, покоренная добротою Чегодаева, глубоко ему благодарна и бесконечно верна.
В другом же углу на тахте лежал бронзовый дог. У громадной собаки была вислая тяжелая морда величиной с телячью голову, слишком, как всегда казалось Бурнашову, великоватая для поджарого вихлявого тела. Глаза почти слепые, безразличные, со старческой поволокой, с той белой полумертвой пленкой, которая не то скрывает звериную душу от посторонних, не то защищает уставшее сердце от излишней надсады. Собака уже не слышит, как порою ругают хозяина поносным словом, ей уже восемь лет, а по собачьей жизни ей почти век, она навидалась за этот век всякого и оттого (острит хозяин) так долго живет, хотя давно должна подохнуть. Дог ничего не слышит и не видит, но в его пространственной голове, гордо приподнятой, словно отлитой из бронзы, бродят какие-то неясные собачьи образы, о коих не суждено нам знать, и она, задрав голову, глухо лает, может быть, просто так, в никуда, потом устало роняет голову меж распростертых лап и храпит, как старый пьяный мужик. Во сне дог скулит, как младенец, из пасти, недоуменно, беспомощно вздернутой, сочится желтоватая густая слюна. Чегодаев суеверно вздрагивает и, набычившись, упорно смотрит в амбразуру, мимо бронзовой пушчонки на пса, сквозь длинную комнату: собака, почуяв пристальный догляд, прерывает храп и, поведя высоким хрящеватым ухом, слегка приоткрывает левый глаз, накрытый бельмом. По утрам профессор выводит дога на прогулку, ему лестно идти возле собаки, похожей на жеребенка, и кажется, что это он на поводу у чудовища. Догу скучно, он устал жить, из телячьей его головы смылись все радостные лучезарные картины, а от него упорно требуют молодости и веселых повадок, ему же лишь хочется много есть и долго, неутомимо спать. Док звонит в дверь, жена выносит таз с водою, и дог покорно подымает поочередно четыре тонких породистых изжитых лапы, пока хозяин моет их, стоя на коленях, а после вытирает махровым полотенцем. Идолам поклоняются готовно и без всякого чувства унижения. Потом Док ставит перед бронзовым догом огромную оловянную миску с едою, и пес жадно поглощает, кашляя, чавкая и задыхаясь. Хозяин же в это время задумчиво стоит возле и машинально гладит скользкую холеную шкуру, и сила преданной животины словно бы перетекает в него. Вот почему дог мало живет, догадался Чегодаев. Он потрафляет мне, он из одной лишь безумной преданности к хозяину много жрет, чтобы содержать такое великанье тело: ведь как лестно, однако, обладать и властвовать над сильным.