Как выразится спустя семнадцать лет Андрей Белый в очерке «Арбат», «мужик есть явление очень странное даже: лаборатория, претворяющая ароматы навоза в цветы; (…); откровенно воняет и тем, и другим: и — навозом, и розою…» (журн. «Россия», 1924, № 1, с. 59; курсив автора).
В смиренный диалог с воображаемым провозвестником новой силы вступает К. Бальмонт — самый знаменитый и прославленный в начале века поэт, называвший всех других поэтов своими предтечами:
Исполин безмерной пашни,Как тебя я назову?— Что ты, бледный?Что, вчерашний?Ты во сне иль наяву?
Исполин безмерной нивы,Отчего надменный ты?— Не надменный, не спесивый,Только любящий цветы.
Исполин безмерной риги,Цвет и колос люб и мне.— Полно, тень прочтённой книги,Отойди-ка к стороне.
Бальмонт К. Жар-птица: Свирель славянина. М., 1907, с. 118.
Именно Бальмонт станет вскоре для Клюева символом «обессилевшей волны» русской культуры, и молодой поэт действительно вступит с ним в открытый диалог… [4].
Итак, «явление» Клюева как будто предсказано, и к встрече с ним по-своему готовятся. Всё это впоследствии так или иначе повлияет и на создание образа поэта в представлениях современников, и на характер поведения самого Клюева.
Но что должен был почувствовать тот «вытегорский мужик», которого поэты Серебряного века словно заранее мифологизировали, когда он наконец появился в их среде? Искушение легкой победы ценою притворства или потребность оставаться самим собой? Неприятие навязываемой роли или стремление сыграть ее с наибольшей для себя выгодой? Самодовольство или страх? Нет, с самого начала обнаружилось другое: потребность в понимании и желание быть услышанным; непритворное достоинство человека, которому есть что сказать.
«Простите мою дерзость, — писал Клюев А. Блоку в 1907 году, — но мне кажется, что если бы у нашего брата было время для рождения образов, то они не уступали бы Вашим. (…)
Вы — господа, чуждаетесь нас, но знайте, что много нас, неутолённых сердцем, и что темны мы только, если на нас смотреть с высоты, когда всё, что внизу, кажется однородной массой…».
Это письмо Блок процитирует в статье «Литературные итоги 1907 года», и «олонецкий крестьянин» прочно войдет в его жизнь, станет в ней «большим событием»… «То, что сближает обоих, — пишет К. М. Азадовский, — гораздо сильнее, чем изначальное взаимоотчуждение. „Два берега“ русской жизни, которые в начале XX века воспринимались как непреложная реальность, оказываются в данном случае весьма размытыми» (в кн.: Клюев Н. Письма к Александру Блоку: 1907–1915. М.: Прогресс-Плеяда, 2003. С. 44).
* * *
Казалось бы, эти «берега» стали еще более «размытыми» после выхода в свет первых клюевских книг. Не просто «безукоризненные стихи», но и обещание «поистине большого эпоса» увидел в них Н. Гумилёв. Редким образцом подлинно религиозной поэзии назвал стихотворения Клюева В. Брюсов, написавший предисловие к сборнику «Сосен перезвон». Литературный дебют Клюева можно было назвать триумфальным…
Но вот что напишет Клюев Есенину несколько лет спустя, в 1915 году: «У меня накопилось около двухсот газетных и журнальных вырезок о моём творчестве, которые в свое время послужат документами — вещественным доказательством того барско-интеллигентского, напыщенного и презрительного взгляда на чистое слово и еще того, что Салтычихин и аракчеевский дух до сих пор не вывелся даже среди лучших из так называемого русского общества. Я помню, как жена Городецкого в одном собрании, где на все лады хвалили меня, выждав затишье в разговоре, вздохнула, закатила глаза и потом изрекла: „Да, хорошо быть крестьянином“. Подумай, товарищ, не заключается ли в этой фразе всё, что мы с тобой должны возненавидеть и чем обижаться кровно! Видите ли — не важен дух твой, бессмертное в тебе, а интересно лишь то, что ты, холуй и хам-смердяков, заговорил членораздельно».
Здесь говорит не «социальная ущемленность», не оскорблённое самолюбие таланта «из низов». Здесь — кровная обида за «чистое слово» под «напыщенным и презрительным взглядом».
Клюев был убежден, что «чистое слово» сохранилось лишь в «земляной» культуре, где оно не стало «бумажным». Живет это слово в «мирском сердце», которое связано со всеобъемлющим Словом благодаря посреднику — ангелу в сердце человека.
Таков «Ангел простых человеческих дел» в «Матери-Субботе». Именно в пору создания этой поэмы (то есть уже в начале 1920-х годов) Клюев часто возвращался к своей «кровной обиде» в беседах с Н. И. Архиповым, и бесценные архиповские записи помогают понять недосказанный смысл адресованных Есенину строк.
«Без ангела в сердце люди и в хрустальном дворце останутся мертворождёнными сынами своих мертвых отцов». («Без ангела» — значит, «без чистого слова» — оттого они и не чуют «духа твоего, бессмертного в тебе».) «Треплют больше одежды мои, а о моём сердце нет слов у писателей». (А ведь ясно сказал в «Матери-Субботе»: «Ангел простых человеческих дел / В сердце мое жаворонком влетел»!)
В отместку за «напыщенный и презрительный взгляд» со стороны «так называемого культурного общества» Клюев провозглашает свою поэзию «туземной и некультурной». При этом подчеркивает, что она изначально явилась как стихийное «порождение иного мира, земли и ее совести». Такую «туземную» культуру невозможно определить в понятиях и категориях «цивилизованного» общества — не те мерки: «Самоцветный поддонный ум может быть судим только всенебесным собором».
Не случайно «цикл» рассуждений Клюева о смысле своего творчества, зафиксированных Н. И. Архиповым, завершается записью, которая продолжает тему письма 1915 года:
«За себя и за меня Есенин ответ дал. Один из исследователей русской литературы представил Есенина своим гостям как писателя „из низов“. Есенин долго плевался на такое непонятие: „Мы, — говорит, — Николай, не должны соглашаться с такой кличкой! Мы с тобой не низы, а самоцветная маковка на златоверхом тереме России, самое аристократическое — что есть в русском народе“».
Этому «самому аристократическому» Клюев дал определение: «Самоцветная кровь». И в статье с таким заглавием писал о «тайной культуре народа», её «чисточетверговом огоньке красоты», незримом «для гордых взоров»; о том «мёде внутреннем, вкусив которого просветлялись Толстые».
Не снисходить к народной культуре, а возрастать в ней; не «рассматривать», а «разгадывать» — таково требование Клюева. «Только б вышить жребий кумачный / Бирюзой кокандской, смирнским шёлком, / Чтобы некто чопорно-пиджачный / Не расставил Громное по полкам, / Чтобы в снедь глазастым микроскопам / Не досталась песня, кровь святая!..».
«Рассмотреть» — почти всегда означало для Клюева проглядеть, проворонить, тогда как увидеть по-настоящему — это всегда «разгадать». «Льдяный Врубель, горючий Григорьев / Разгадали сонник ягелей, / Их тоска — кашалоты в Поморье — / Стала грузом моих кораблей», — писал Клюев о своих любимых художниках. Разгадать «творческие сны», записанные в «земляную книгу» Руси, — только так, по мысли поэта, можно постичь «душу народного искусства», услышать «родное, громное слово».
Христианскому пониманию Слова как сущности бытия соответствовало у Клюева разделение «наружного» (греховного) и «сокровенного» (святого) в человеке. («Наружный я и зол и грешен, / Неосязаемый — пречист…»). В переписке с А. Блоком молодой Клюев осторожно намекал на главную опасность отчуждения от Слова — утрату «храма невидимого», забвение вечного лика души: «…происходит то, что Вы зовете „глухой полночью искусства“, — смешение языков, такое состояние, при котором внешний человек перестает понимать внутреннего и наоборот». Правда, достижение должного понимания — очень непростая задача человеческого существования, и это Клюев прекрасно понимал. Он сам больше всего боялся порабощения «внутреннего» человека («чистого слова») «внешним» (словом «бумажным»): «Как раненый морж, многоротая книга / Воззвала смертельно: приди! О, приди! / И пал Карфаген — избяная коврига… / Найдет ли изменник очаг впереди?» «Жгучий правнук Аввакума» постоянно сталкивался с «поэтом», которого оценивал с аввакумовской беспощадностью: «словопоклонник богомерзкий». Однако никогда «внешний» человек не переставал понимать «внутреннего»: «Взвыли грешные тени: / Он бумажный, он наш… / Но прозрел я ступени / В Божий певчий шалаш». С этой высоты уже можно было спокойно констатировать: «В художнике, как в лицемере, / Гнездятся тысячи личин, / Но в кедре много ль сердцевин / С несметною пучиной игол?».
Уже находясь в томской ссылке, Клюев писал в одном из своих исповедальных писем: «В сутолке жизни человек едва узнаваем. Его сокровенная жизнь сокрыта в этой чаще. (…) У некоторых души уподобляются духовному инструменту, слышимому лишь тогда, когда в него трубит беда и ангел испытания. Не из таких ли и моя душа?». Это исповедь человека. Но Клюев-поэт и способен был впустить в свою душу бесчисленное множество других: осознавая и утверждая себя как «посвященного от народа», он в многоликости этой и жил, и творил («с несметною пучиной игол…»). Язычники и христиане, волхвы и монахи, старообрядческие начётчики и отвергающие книги хлысты, скоморохи и плачеи, люди «сермяжные» и «посадские», оседлые и беглые, святые и грешные — все они «сосуществовали» в духовном мире поэта, сказавшего о себе: «Как в омут, нырнул в меня / Народ родной, песноликий».