Где дьячил-то я, при «Тарбунах», большое имение было Бабарыкиных, – известные коннозаводчики. Барина Бабарыкина дочка теперь в Америке в синемах играет, портрет я в газетах видел. И она тут прикосновенна. Она за неделю до того в Москву уехала, а то бы печальное последствие для нее. А сам Бабарыкин, как получил от одного человека знак, в Данков ускакал, и что с ним сталось – до точности неизвестно. Дочка, может, и знает, а я постеснялся письмецом их обеспокоить: подумают – вот, помышления у дьячка своекорыстные, напомнить про себя хочет. Может, Павел Сергеич и сам в Америке теперь с ней. А уж как зловред скрежетал, что Жар-Птица-то улетела!..
Господин Бабарыкин высокого был образования, но чудной: против властей был и даже против своего звания. Из древнего рода, царей даже ставили на царство, и, будто, – любили посмеяться, – права на престол имели. Но желали республику. Это они от графа Толстого заразились. С год даже в армячке ходили. А к нам, к духовному званию, всегда относились с подковыркой. Хотели землю мужикам раздарить, да после 905-го, как сожгли им конский завод, – раздумали. Вот калили их мужики! А вот – зачем раздумали. Школы строили, и у себя в доме волшебный фонарь поставили, как вот заграницей сладко живут, а у нас горе мыкают. Мужики для угощения ходили, подакивали. А дочка у них была красавица, как ангел, в золотых локонах, и великая насмешница. По крещенью-то она Елена, а они ее называли… Ро-… Ло-ре-лей, – батюшка объяснил, что это языческая была богиня. И училась она на актрису в Москве, по студии. Летом с бабушкой заграницу ездили, – мамаша-то у них померла. И вот, перед войной, привезли они из Африки, что ли, обезьянку, – побольше, чем вот чумазые-то с какими ходят. Я ихней породы хорошо не знаю, а вроде как мартышка. Ее так и звали «Марточка», женского пола. Особая комната ей была, белая постелька, и качалка для их гимнастики, и даже на лисьем меху шубка, и сапожки меховые, и шапочка. Барышня ее, как дитю, в губы целовала, и шоколадными конфектами кормила, и фрухт ей покупали деликатных, а мыли в какой-то муке миндальной, от насекомых чтобы, и пахло от нее одеколоном Раллэ. А то оденут крестьянской девушкой и поведут гулять. И она даже в платочек могла сморкаться. Тут и есть начало всему делу.
И смешно, и удручительно-неприятно было видеть: будто за человека ее воображали. И деревенские обижались, что мразь такую почитают, – и доктора к ней кличут, и Варька всегда при ней… вежливо сказать – посуду за ней выносит… И пошел разговор, что обезьянка эта из древнего какого-то роду, от которого люди повелись. А это наш учитель слух-то пустил, занозу посадил. И смеялись, что баринова родня эта обезьянка, «бауш-кой» стали величать. И Панфилка, учитель, ехидно мне говорит, что это «господский выродок». Но надо вам объяснить про этого Панфилку.
Был он ужасно непривлекателен, волосом огнен, лицо – мордой, косолапый и страсть потнющий – от внутреннего ожесточения. И конфузливый, смотреть прямо в глаза не мог. Как заожесточится, чего затаит в себе, так весь и взмокнет, и дух от него невыносимо едкий, как от хоря. И худящий, от ожесточения, а кожа в красных пупырышках, как у гуся. И всегда руки под столом тер, будто завинчивал, и плечи ежил, – а все от ожесточения. Почему-с? Обидчивый был на все. Даже на свое имя обижался, что вот Панфил. А главное, что происхождения такого – сын тюремного надзирателя, из Орла. И было это ему занозой. Набрался в тюрьме всего. Но там были сидельцы и политического ранга, и от них некоторого набрался, и стало в голове у него такое, как, простите – скажу, в помойной яме. Порол его отец прежестоко, из гимназии его выгнали, и с того он совсем ожесточился. Устроился он у нас учителем, – барин схлопотал по письму от единомысленного приятеля, пожалел. Словом, и по физическому, и по духовному уровню, человек очень неприятный. И завистливый, не дай Бог. Эта самая обезьянка ему, как нож в горло, видеть не мог, до судороги. Но к барину подольстился как-то, сверхунизительно, и тот дозволил за книжками к нему приходить, во имя самообразования. Книжек у них была полна галерея, красного дерева шкапы. И с праздником заявлялся, для поздравления. А то, зимой, от скуки, пошлет за ним барин, – любил пошутить по некоторому научному предмету, – и, говорили, так и покатывался над ним, как рассуждать пускался. Но Панфилка чувствовал, будто в шуты зачислен. И все-таки разглагольствовал. И, конечно, невер был полный, и даже кощун. Когда батюшке недо
суг, я Закон Божий объяснял ребяткам. Начнешь про сотворение мира, а Панфилка и вставит спицу: «теперь это наука ниспровергла, а человек произошел от обезьяны!» А то и так: «а как же Ной мог всех зверей один изловить и в ковчег посадить? и слона поймал, и носорога, или они дрессированные были?» Батюшка уж грозил, что донесет по начальству, если будет соблазнять малых сих. И уж готовился ему реприманд, а тут и грохнула революция. Тут он начинку-то всю и показал.
А ожесточение сам господин Бабарыкин в нем распалял. Но, как и в румяном яблочке бывает червоточинка, так и в благородном даже человеке. Тоже был кощун, хоть и с тонкостью, и даже издеватель. Мамаша их еще наблюдала наружно благочестие, хотя и глядела на нас через лорнетку и наказывала прыскать лесной водой после нашего посещения, – что, дескать, «от них замогильный дух»: очень боялась смерти. Но в праздники принимала и даже приглашала присесть к столу. Закусываем стеснительно, а она – тучная была дама – сидит в креслах и смотрит на нас в лорнетку. А Павел Сергеич никогда ко кресту не выйдут, а таятся в гостиной с «Марточкой». А как присядем к столу, они и явятся из приличия и начнут угощать «Марточку» с тарелок… И непременно затронут про церковные порядки, и всегда с раздражительностью и подковыркой. И образованный человек, а тут – ну мальчишка будто. И чем батюшка смиренней отвечает, чтобы не раздражать, он так и закипает! Словно бы дух нечистый сие раздражение мыслей распалял. И в таком распалении однажды до скорби оскорбил нас и ревнование наше.
Поем «Дево днесь», и вижу в зеркале, как стоит он в дверях с обезьянкой и сотрясается, красный весь. А он – в матушку, тоже чрезмерно тучный и полнокровный. А «Марточка», в позументовой ермолке… крестится и, как уж полагается, гримасничает. Это он ее обучил, для смеха. Шепнул я батюшке, но он что-то усумнился. А за столом Бабарыкин и заявляет с усмешечкой, что как влияние-то действует… и «Марточка у нас тоже в религиозное ударяется». Ну, не кощун ли?! Батюшка восскорбел и с сердцем, правда, сказал: «с четвероногого скота не спросится, а с двуногого, образа-подобия божия, взыщется строго за кощунство!» И перестал вкушать, от огорчения. Я заробел: взрыв будет! А мы в зависимости от них, искони пользовались земелькой. Мамаша ихняя так это обвела всех в лорнетку и задышала часто, но Павел Сергеич и не обиделся, только чуть глаз прищурил: «А что тут взыскивать? разве не сказано там у вас – „всякое дыхание да хвалит Господа“?» Повздыхали мы и стали подыматься. А тут Панфилка на уголку сидел, только что заявился для поздравления, в сюртуке и в воротничках, весь красный, и руками под столом сучит, от ожесточения. И заскрипел, – голос у него был скипучий-деревянный, – и в скрипе злость, но прикрытая некой благопристойностью: «а почему, батюшка, это существо скот, и еще „четвероногий“, когда наука считает, что это четверорукое животное существо причисляется к человекообразным?» И стал молоть и потеть от ожесточения, что нечего нам превозноситься, и что мы должны с почтением как бы взирать на нашего «прародителя»… и стоит, дескать, лопнуть одному только волоску-нерву в мозгу, как «вся душа, разумная и свободная», – ехидственно так про душу, – из человека испарится, и человек обращается в скота. Где же «божеское» в человеке, и что такое, собственно, ду-ша? Да испугался батюшки и замямлил: «я это так, испытываю сомнения… как на духу…» А Павел Сергеич сотрясается. Батюшка и приличия забыл, крикнул: «у тебя волосок, значит, лопнул, и выходишь ты скот!» И встал в страшном волнении. А тут и Елена Павловна сидела. Панфилка, может, это нарочно, дерзание показать при ней и образование. А она взяла «Марточку», посадила рядом с Панфилкой и смеется: «ах, прекрасная пара из вас бы вышла! угости, „Марточка“, своего дружка конфеткой!» Так мы все тут и покатились!.. А Панфилка весь потом изошел, руками заерзал, от срама и ожесточения, и дух от него пошел наижесточайше-едкий. А надо вам сказать, был он ужасно влюблен в насмешницу. И такой позор! И батюшка его тут пристукнул: «совершенно справедливо изволили сказать Елена Павловна, большое у тебя сходство с этим забавным существом, но только оно умеет себя держать, а ты и по внутреннему, и по наружному облику от подобного рода происходишь, но только более злейшего, как например, горилла или мандрилла!» Тут!.. Мамаша и лорнетку откинула, и вся заколыхалась, и застонала даже… и Павел Сергеич за кресла опрокинулся головой. А «Марточка» Панфилке сует конфетку, а мамаша платочком машет и стонет: «ах, лесной водой… ах-ах-ах..!» Павел Сергеич схватили пузырек с надувающимися шариками и давай на Панфилку прыскать… По-зор, и позор наинагляднейший!