в существенных чертах до сих пор верен. Почему это так? Адекватный ответ на этот вопрос требует от меня, чтобы я сперва сказал кое-что по поводу моего собственного тезиса и после этого сказал кое-что о прозрениях Ницше.
Ключевая часть моего тезиса состоит в том, что современная мораль и практика могут быть поняты только в качестве ряда фрагментарных пережитков прошлого и что неразрешимые проблемы, которые они породили для современных теоретиков морали, останутся таковыми до тех пор, пока они не будут хорошо поняты. Если деонтологический характер моральных утверждений представляет собой призрак концепции божественного закона, который совершенно чужд метафизике современности, и если телеологический характер представляет, подобным же образом, призрак концепций человеческой природы и деятельности, которые так же неуместны в современном мире, мы должны ожидать, что проблемы понимания и приписывания интеллегибельного статуса моральным утверждениям будут возникать постоянно, и постоянно будут враждебны философским попыткам их разрешения. Мы тут нуждаемся не только в философской проницательности, но также и в такого рода видении, которое проявляется антропологами в их наиболее успешных попытках наблюдения других культур, при идентификации пережитков и непостижимых вещей, не замечаемых носителями этих культур. Один из способов улучшения нашего видения мог бы состоять в исследовании того, не напоминают ли трудности нашего собственного культурного и морального состояния трудности тех социальных порядков, которые считались нами весьма отличными от наших. Конкретный пример, подразумеваемый мною, относится к обитателям тихоокеанских островов конца XVIII и начала XIX веков.
В своем судовом журнале капитан Кук во время третьего путешествия регистрирует первое открытие англоговорящими путешественниками полинезийского слова табу (в различных его формах). Английские моряки были удивлены тем, что они приняли за распущенные сексуальные обычаи полинезийцев, и были даже больше удивлены, обнаружив резкий контраст такого поведения со строгими запретами на совместные трапезы мужчин и женщин. Когда они спросили, почему запрещены совместные трапезы, им ответили, что это табу. Но когда они пытались понять, что же означает табу, они мало что узнали по этому поводу. Ясно, что табу не означало просто запрета', ибо сказать, что нечто — человек, или практика, или теория — табу, значит привести некоторые резоны для их запрета. Но какого сорта резоны? В такого рода затруднительном положении были не только моряки капитана Кука; от Фрезера и Тейлора до Франца Штайнера и Мэри Дуглас антропологи пытались преодолеть это затруднение. Из этих попыток вырастают две ключевые проблемы. Первая — это значимость того факта, что моряки Кука не смогли получить вразумительных ответов от местных обитателей на свои вопросы. Это ведет к предположению — а любая гипотеза на этот счет в известной степени спекулятивна, — что местные обитатели сами на самом деле не понимали слово, которое они использовали, и это предположение подкрепляется тем, с какой легкостью Камеамеа Второй отменил табу на Гавайях сорока годами позднее в 1819 году, не вызвав при этом никаких социальных последствий.
Но могли ли полинезийцы использовать слово, которого сами на самом деле не понимали? Именно здесь наблюдения Штайнера и Дуглас являются весьма полезными. Оба они предполагают, что часто и в достаточно характерных случаях правила табу имели историю, которая распадается на две стадии. На первой стадии они были частью контекста, который делал их осмысленными. Так, Мэри Дуглас полагала, что правила табу Второзакония предполагают определенного рода таксономию и космологию. Лишите правила табу их исходного контекста, и они немедленно покажутся множеством произвольных запретов, что и происходит при потере исходного контекста, когда первоначальные веры, на фоне которых возникли табу, были не только оставлены, но и забыты.
В таких ситуациях правила лишены какого-либо статуса, гарантирующего их авторитет, и если они быстро не приобретают нового статуса, тогда как их интерпретация, так и их обоснование, становятся спорными. Когда ресурсы культуры слишком скудны для осуществления задачи переинтерпретации, задача обоснования становится невозможной. Отсюда, вероятно, и та относительная легкость, весьма удивительная для многих наблюдателей того времени, с какой Камеамеа Второй взял верх над табу (создав при этом моральный вакуум, в котором уж слишком быстро прижились банальности миссионеров-протестантов Новой Англии). Но даже если бы полинезийская культура была благословлена аналитической философией, и тогда вопрос о значении табу разрешался бы несколькими способами. Табу, могла бы сказать одна сторона, явно является именем неестественного свойства; и резоны, по которым Мур рассматривал благо как имя такого свойства, а Причард и Росс рассматривали обязательство и правильность как имена таких свойств, могли бы быть использованы для демонстрации того, что табу является именем такого свойства. Другая сторона могла бы, без сомнения, сказать, что «это табу» означает, грубо говоря, «я не одобряю этого, и ты должен поступать так же»; и точно тех же резонов, что привели Стивенсона и Айера к тому, чтобы рассматривать «благо» в плане, главным образом, эмотивного употребления, было бы достаточно для поддержки эмотивистской теории табу. Третья сторона появилась бы в результате аргументации, что грамматическая форма утверждения «это табу» скрывает универсализируемое императивное предписание.
Беспочвенность этих вымышленных дебатов проистекает из предположения, разделяемого всеми сторонами, а именно, что множество правил, чей статус и обоснование они исследуют, дает адекватно разграниченный предмет исследования, а также материал для автономного поля исследования. Мы, исходя из реального состояние дел в мире, знаем, что это не так, что не существует способа понимания характера правил табу, за исключением того, чтобы рассматривать их в качестве пережитков некоторой в прошлом более утонченной культуры. В качестве следствия этого мы знаем, что любая теория, делающая правила табу в Полинезии конца XVIII века вразумительными, не обращающаяся при этом к истории этих правил, является необходимо ложной. Единственно истинной теорией может быть такая теория, которая показывает свою вразумительность в рамках своего времени. Больше того, единственно адекватно истинной историей будет такая, которая позволяет нам сделать обе вещи: с одной стороны, различить то, что значит состояние порядка для множества правил и практик табу, и то, что значит состояние беспорядка и фрагментации для множества правил и практик табу, и, с другой стороны, понять исторические переходы от первого состояния ко второму. Только описания определенного исторического вида смогут дать то, что нам требуется.
А теперь неумолимо встает вопрос об усилении моего более раннего аргумента: почему мы должны рассматривать реальных аналитических моральных философов, таких, как Мур, Росс, Причард, Стивенсон, Хейр и других по-другому, чем их вымышленных полинезийских аналогов? Почему мы должны рассматривать наше современное употребление терминов благо, правильность и обязательство по-другому, чем мы