Войска Темуджина застряли на юге — не отцепиться. Коренные нутуги на Ононе и вправду беззащитны. Джелаль-эд-Дин и джурджени, чуть ослабь на них нажим, перейдут в наступление. Войска распылены по далёким фронтам — не собрать. Всё верно, на такую струну и нужно давить.
Сомнений никаких, что речи медовые неспроста. Откуда знать Бачману про монгольские земли? И гадать тут нечего — меркиты нашептали, больше некому. Их уже, назойливых, и через Итиль перенесло, все катятся вроде хамхула. С их голоса песня. Думают на кыпчакских конях в свои родные нутуги въехать. Джучи бы на их месте... Да то же самое бы делал, поэтому и злится. Воля Неба несёт беспомощных людей, несёт и сталкивает лбами.
И этот Бачман туда же собирает «людей длинной воли». Великий Хормуста, сколько мелких «темуджинов» развелось, куда ни глянь. Неужели прав отец? Неужели так и устроен этот шакалий мир? Ты не ударишь — на тебя обрушатся саранчой. Только зря Бачман глотку дерёт — поздно. Не Темуджин через Дербент, так мы отсюда достанем.
Бату и Боэмунд. 1223 год
Вечный Хормуста развлекался. Вскоре Джучи узнал о событиях на Западе, и отнюдь не через купцов.
Их было полторы сотни, тех, кто ещё мог держаться в седле. Раненые лежали не в телегах, потому что не было телег. Куски ткани, растянутые каждый меж двух лошадей, из-за грязи уже давно потеряли свой первоначальный цвет. На этом подобии лож стонали раненые, измученные безжалостной скачкой. Одного, затихшего, аккуратно положили в траву. По ловкости и кажущемуся равнодушию — с каким эти двое, ещё не раненных, проделали эту процедуру над не раненным уже, было заметно, что далеко не первого они так снимают. Счастлив умерший в дороге, под колыхание синего неба, готового превратиться в небо вечное.
Под сёдлами у большинства исхудавших лошадей краснели открытыми ранами взмыленные куски сырого мяса. Казалось, седло так и лежит на окровавленной плоти, и усталое спокойствие лошадей не вязалось с этим зрелищем.
Непривычный к подобным зрелищам Боэмунд испуганно вздрогнул, обалдело помог спуститься на землю еле сидевшему нухуру. Тот встал на непослушные, затёкшие от бешеной скачки ноги, аккуратно ослабил подпругу, снял запылённое седло, рваный потник. Вдруг он стал осторожно отдирать расплющенные седлом посеревшие мясные куски. Успокоив своего боевого друга, потрепал его спутанную гриву. На оказавшейся под кусками... здоровой коже светлела и настоящая натёртость, тоже немалая. Просоленный лошадиным потом кусок нухур поспешно сунул в рот. Оторвал ещё один — протянул брезгливо отпрянувшему Боэмунду:
— Мягкое...
— Нет, нет... я...
На лице предложившего «лакомство» стала стремительно твердеть обида. Бату, улыбнувшись, подхватил угощение, опустил в широко раскрытый рот, облизнулся:
— Отказываться невежливо.
— У... у нас в Европе говорят, что вы так готовите мясо... Что у вас нет огня...
Бату кого-то суетливо искал в толпе, нашёл, резко отвернулся к другу:
— Да нет же. Какой полоумный будет так готовить мясо именно для еды? Его кладут на раны, натёртые седлом... А потом, когда снимают — не выбрасывать же. Кстати, оно пропитается солёным потом, улежится, даже на жаре долго не портится. — Бату весело вздёрнул свой маленький аккуратный нос, будто и не лежал тут умерший. Было ли это кажущееся равнодушие к чужой смерти отсутствием показной «христианской» скорби, привычкой монгола или просто воина, Боэмунд так и не понял.
— Не грусти, друг. Привыкнешь — будешь есть и вшей. А что?
Боэмунда просто раздирало от желания узнать, кто же эти монголы, прискакавшие с запада? Со стороны, поглощавшей усталое солнце, он ожидал только башкир и кыпчаков, уж никак не соплеменников Бату.
— Видишь этих двух героев? Ох, расскажут нам сегодня весёлый улигер, чует моя печень. Это знаешь кто? Невероятно, но Субэдэй-багатур и Джэбэ-нойон — «золотые полководцы» Темуджина. Из подпорок Справедливого Деда — самые главные подпорки. Не выношу обоих, особенно того, с проколотым глазом. Есть псы, способные по окрику пастуха и железо грызть, ломая зубы. Эти двое — из таких. Из тех, у кого эти самые зубы вместо головы. То-то эцегэ обрадуется.
— Расскажи...
— Потом, наедине. Сейчас такая суета, — нерешительно промямлил Бату. Но цепкая память уже тащила царевича в тот незабываемый день перед отъездом в «учёную яму», когда они впервые встретились с Одноглазым. Это был как раз тот самый Субэдэй, который его, ребёнка, несколько раз душил, но не до конца, а чтобы тот почувствовал «вкус смерти». В этих железных объятиях было задушено детство Бату.
Тайджи ущипнул себя за щёку несколько раз, прежде чем тот давний страх опустился в тину, покрытую глубиною прожитых лет. Он взглянул на исхудавшего одноглазого старика, с трудом успокоился.
Теперь, спустя много трав, Субэдэй так и оставался страшным, но как-то по-другому — без показного величия. Да и Бату был уже не тот испуганный ребёнок. Но глаза царевич всё-таки отвёл. На всякий случай.
Гостя, по степному обычаю, разговорами не мучают, задают вопросы вежливости. Но и так любому видно — оскорбишь гостей, чего ни спроси. Натерпелись, накачались в запылённых сёдлах. Рассказ их будет не из победных, ясно и ребёнку.
— Это те, кого послали в тыл кыпчакам, да? — обалдело догадался Боэмунд. — Ты знаешь, как это бесконечно далеко? Этот Борисфен[91]... река Итиль, через которую им нужно было переплыть? И в степи сейчас с кормами для лошадей туго — не весна, знаешь ли... Они прошли через ад, — добавил он восхищённо мгновение позднее.
— Ад — это то место, где ваш добрый Бог всех варит, да?
— Нет, варит его любимый палач, Дьявол.
— У нас непокорных тоже варят в котлах живьём, — отметил Бату похожесть взглядов на жизнь, — но мне интересно иное. Это всё, что осталось от трёх туменов? Или только алгинчи, передовые? Но почему тогда с ними эти «золотые полководцы»? — Бату, морща лоб, наблюдал, как шустрые агтачи-конюшие сноровисто мельтешат меж еле живых коней, похожих на скелеты, перекладывают раненых воинов с грязных тряпок на принесённые аккуратные носилки. — Я всё думал, не приказал ли им Темуджин, расправившись с кыпчаками, налечь на нас, строптивых? А оно вот как всё обернулось, смешно, — сказал Бату.
— Мне не смешно, — задумался Боэмунд. — Что они видели, что пережили... Мороз по коже.
В огромным котлах варилась еда для пира. Бурдюки с кумысом и архи выстраивались в неровный ряд, как преступники перед казнью. Сартаульские повара колдовали над кебабом и туркменским пловом, а с высокобортных грузовых повозок сгружались запасы урюка, инжира и сушёных дынь. После покорения Хорезма разнообразие монгольского пиршественного стола увеличилось многократно...
Оголодавшие воины, ещё не уверовавшие до конца в благополучное возвращение, — если не на родину, то, по крайней мере, к своим — чуть ли не пальцы себе обкусывали, запихивая в рот всё подряд. Им ещё казалось, что вот-вот растворится этот весёлый гомон — они откроют слипшиеся от усталости глаза, и снова литая трава и пыль побегут назад под опущенным в землю взглядом. А в дыхании последнего твоего, самого лучшего, коня будешь ты слышать рвущие сердце хрипы. Его недоумённые выпученные глаза нальются болью: «Хозяин, ты же видишь, я умираю... Почему не сменишь? Почему?»
Неуверенными чужими руками будешь ты гладить старого друга по взмыленной шее, в который раз сомневаться, сомневаться: «А имею ли право спасать себя за счёт друзей?» Вспомнишь его неугомонным стригунком, как вынес он тебя, счастливого, вперёд на праздничных скачках. А потом, в чужих горах, — в единственно возможное мгновение отпрянув в сторону — увёл стремительную смерть немного вправо... И ещё раз, и ещё. Как кормил его, улыбаясь аппетиту, белым душистым зерном из полусгоревшего аланского амбара, только что отвоёванного. Кормил, не в силах иначе выразить ноющую под рёбрами благодарность... за ум, за быстроту, за собачью верность...
Но давно оставлен среди камышей Итиля хаптаргак с вышивкой невесты, давно разорвали на целебные «мясные повязки» павшую вьючную кобылу... и того мерина, на котором ездил повседневно. И вот последний «священный» боевой конь, твой брат, анда...
Глотая слёзы и жирный рис одновременно, покачиваясь, отходил, в сторону всё на свете повидавший воин... Вставляя в рот огрубевшие пальцы, выворачивал из себя содержимое желудка вместе с грызущими душу и совесть картинками пережитого. Возвращаясь к отрешённому веселью уцелевших друзей, он снова ел и хохотал, ел и плакал.
Джучи, Субэдэй и другие. 1223 год