А меж тем наш Михайлик, держа за руку свою бойкую матинку, очутился в каких-то дальних переулках.
Люди, взбудораженные, опережая их, куда-то бежали, кричали и впрямь хватали кого-то, однако никто не догадывался, что всю кутерьму поднял этот кроткий хлопчина и что как раз его-то и надобно тащить к архиерейскому дому на расправу.
— Скорей, скорей! — молила Явдоха, которая, как все матери, была прямой и смелой, когда что-либо касалось ее самой, и про все забывала, если беда подбиралась к ее единственному сыну, хотя было ему почти уже двадцать. — Ой, скорее, сынку!
— А я, кажись, никуда и не тороплюсь, — отвечал всякий раз Михайлик и… все придерживал шаг.
— На виселицу захотелось! — подгоняла матинка.
— Да разве я в чем виноват? — простодушно спрашивал Михайлик.
— А слыхал ты, как ее стерегут, эту самую Ярину Подолянку. Ее, говорят, уж три раза выкрадывали.
— И я ее украл бы! — И упрямая складка залегла под губой.
— Ее, говорят, и убить пытались.
— Ну вот видите!
— Что?
— А то, что надо мне быть подле нее.
— Ты разве не слышал, как там горланил тот распроклятый Пампушка: однокрыловец, однокрыловец!
— Вот они и впрямь подумают, что однокрыловец… коли я убегу.
И дальше идти Михайлику было все трудней, даже сам он постичь не мог, какая необоримая сила не дает бежать ему.
Не Подолянка же?!
Он остановился: все в голове пылало, словно в пекле.
Потом сказал:
— Там же остался… Пилип тот!
— Ну и что?
— Надо и мне… — И вспыхнули его соколиные очи.
Застыв на мгновение, Михайлик повернул назад, к Соборному майдану, затем что был он из тех добрых хлопцев, робких и тихих, о коих говорят: телят боится, а быков крадет, — детская, мол, натура.
Его, как добрый конь, несла назад любовь, ибо хлопец еще не понимал того, что любая человеческая жизнь — следствие сладчайшей любви, а каждая любовь — начало горькой жизни, и хотя жизнь эта горькая (от любви) сейчас начиналась, ему почудилось, будто сразу же стал ясен и прекрасен белый свет…
Хлопец поспешал, чтоб хоть на миг увидеть свою любимую еще разок, земли под собою не чуял, словно так ослеп, несчастный, от яда любви, что даже не заметил канавы и со всего разгону ткнулся носом в землю, аж кровь пошла, аж искры из очей посыпались, и все перед ним ходуном заходило, и ему казалось, что летел он в ту канаву слишком долго, а на обратном пути к покоям епископа это ощущение полета не покидало его ни на миг, кружилась голова, и вся земля словно взлетала к небу.
Матиика, чуть не свалившись в ту же канаву, не выпускала, конечно, сыновней руки и едва поспевала за ним, хотя то было и нелегко, ибо чувство полета, что в нем возникло — при первом взгляде на панну Ярину, а не при падении в канаву, — это не оставлявшее его чувство полета и падения влекло ковалика назад к той панне.
И матинка все это ощутила вдруг.
17
Она опомнилась только в роскошных покоях отца Мельхиседека, куда Михайлик ввалился, как черт в вершу, сам от себя не ожидая такой смелости.
Вдвоем они прошмыгнули почти никем не замеченные и стали в уголке — весьма потрепанные боем, застигшим их посреди степи, в лохмотьях, опаленные козацким солнцем, изнуренные бесприютным житьем.
А рада все еще не кончалась, и Михайлик напряженно слушал, хоть Ярина Подолянка была еще здесь, и хлопец, не замеченный ею, не сводил с панны жгучего взгляда, и упрямая складка, ныне появившаяся у нижней губы, становилась все приметнее и резче.
Рада еще не кончалась, но речь пошла уже о каких-то других делах, порожденных также исступлением войны.
— В душе народа — темная ночь! — взвывал к громаде Пампушка. — А там, на базаре, я сам видел, представляют комедию какие-то бродяги, странствующие лицедеи, приведенные из самого Киева. А привел их сюда Тимош Юренко, прозванный в народе Прудивусом, то есть Усачом, — сынок весьма почтенного цехмистра гончаров…
Саливон Глек-Юренко побагровел, оттого что сына-лицедея весьма стыдился и не терпел, когда поминали имя Тимоша.
А пан Пампушка, видя, как Саливона Глока бросило в жар, продолжал не без удовольствия:
— Я попытался было, панове, сие непотребство на базаре пресечь, ибо шуточки во время войны…
— И что же?
— Голытьба меня чуть не побила…
— Жаль, что не побила! — язвительно сказал кто-то из-за окна.
— О чем ты просишь раду? — осведомился Мельхиседек.
— Властию вам данной, пресвятой отче, — смиренно молвил пан Пампушка, — надобно сне позорище пресечь. А тех бродячих лицедеев — прочь!
— Это почему же? — встав подле своего дядюшки, удивленно и тихо, но так, что все услыхали, спросила панна Подолянка.
— Почему же? — спросил и сам епископ.
— Во время войны кому нужны лицедеи? Их кормить надо. А хлеба-то у нас… того… Некому печь! Негусто и муки.
— А пшена?
— Еще меньше. Некому просо рушить.
— Сала?
— Почти нет.
— А мяса?
— Нет вовсе. Война!
— Чем же ты кормишь козаков?
— Если кольцо осады замкнется-таки, встанет над городом призрак голодной смерти, владыко.
— Пороха-то имеем вдосталь?
— Ни серы, ни селитры!
— Сабли? Рушницы? Пики?
— Ковать некому, ваше преосвященство. Меди и железа тоже нет.
— Медь завтра будет, — вздохнул Мельхиседек.
— Откуда?
— Завтра снимем колокола, — как бы отважась на трудный шаг, тихо произнес Мельхиседек.
— Какие колокола? — отшатнувшись от владыки, спросил Саливон Глек, цехмистр гончаров, слывший в Мирославе лучшим звонарем.
— С церквей… Какие же!
— Вот как! — простонал старик Саливон, однако больше не сказал ничего.
Зато Пампушка снова почувствовал себя на какое-то мгновение православным, преданным вере отцов, а не тайным католиком.
— Не дам! — сказал он. — Не дам колоколов. Покарает вас бог!
— Гляди, чтоб он тебя самого не покарал. Чем будешь людей кормить?
— Их накормишь! Невесть откуда все прутся в Мирослав. Слоняются без всякого дела. А жрать им подавай!
— Почему слоняются? Почему без дела?
— Дармоеды, — пожал плечами Пампушка.
— Так-таки все и дармоеды? Все?
— Как один.
— А я? — неожиданно спросил Михайлик, ибо чувство полета не оставляло его и тут, а нос после падения совсем распух, и парубок вовсе не думал, куда летит. — А я? — настойчиво повторил он, не услышав ответа на свое удивленное восклицание. — А я?
18
— Что́ — ты? — опять узнав парубка, спросил Пампушка.
— Я ж вот — не дармоед, — отвечал Михайлик.