— Только и осталось мне видеть его, покуда он здесь, — проговорила она, — больше ведь никогда не увижу.
Все нашли это прекрасным, и уговоры смолкли. Жестокое любопытство проступило на лицах, когда молодая женщина направилась в переднюю комнату. Кизела забежала вперед, словно ей нужно было оправить что-то, а на самом деле лишь затем, чтобы лучше видеть лицо Жофи; мать уцепилась за дочь и заранее всхлипнула, быть может, для того, чтобы заплакала наконец и Жофи, в слезах найдя облегчение.
В комнате было сумеречно, лишь одну ставню оставили приоткрытой, в изголовье гроба горели две свечи. Мебель из комнаты вынесли всю, кроме тяжелого шкафа да зеркала на стене, завешенного скатертью. Сбоку на скамье сидели две женщины — поденщица, что обмывала Шани, и Жужа Мори, полоумная вековуха, десятки лет прозябавшая в жалкой хибарке, живя подаяниями односельчан. Она дневала и ночевала на кладбищах и не пропускала ни одних похорон, часами ревностно молилась у гроба. Сейчас, когда комнату заполнили родственники, обе женщины еще ниже опустили головы, губы их что-то бормотали, пальцы мяли, вертели кружевные платочки — всем своим видом они показывали, как усердно молятся. Жофи сначала приметила этих двух, увидела, как поглядывают на нее исподтишка обе молельщицы. Между тем мать всей своей тяжестью припала к ее плечу и явно ждала, чтобы Жофи разрыдалась в голос. Спиной чувствовала Жофи и взгляды толпившихся в дверях женщин, терзаемых любопытством к ее горю. И вдруг злое, дикое упрямство захлестнуло ее: так нет же, не стану колотиться об землю вам на потеху! Зря подсматриваете, не упаду, не закричу!.. И она без слез, твердо ступая подошла к гробу, словно королева, к которой прикованы глаза главных сановников страны.
Между черным покрывалом и двумя дрожащими свечами плыло незнакомое, никогда раньше не виденное лицо. Желтый свет свечей выявлял в разгладившихся, успокоенных чертах новую, более возвышенную душу, какой не знала, не ведала Жофи. Что-то небесное было в этом спящем бездыханно Шанике; его широковатый носик стал тоньше, восковой лоб сиял под черными волосами, а сквозь прикрытые веки, казалось, глядели печальные синие глаза. Никогда не был Шаника таким прекрасным, таким нездешним. Этот Шаника был не только прахом того, прежнего, но и его могилой, принявшей другого Шанику в себя и поглотившей его безвозвратно. Жофи не могла отвести от него глаз. Словно завороженная стояла она перед ним, как будто сын вернулся к ней после многолетних скитаний и теперь она с удивлением смотрела, каким он стал, и ждала, узнает ли. Понемногу утихли и всхлипывания ее матери, старуха отошла от Жофи; потянулись в комнату Кизелы и любопытные гостьи. Только две плакальщицы шевелились иногда на скамье, да по лицу усопшего словно бы скользила улыбка, когда сильнее колебалось пламя свечей.
Жофи очнулась от звука мужского голоса: кто-то громко здоровался на кухне.
— Уже приехал? — Это спросила Кизела.
— Приятель подбросил.
В кухне тихо пошептались, и тот же голос сказал:
— Ну как же, камелии.
И опять шепот, а время от времени — обрывок фразы, произнесенный тем же голосом. Жофи поймала себя на том, что прислушивается к этому голосу против воли, со странно холодеющим сердцем, отличает его в невнятном шепоте. Перед нею желтело новое, ангельское личико Шаники, а она никак не могла сосредоточиться на нем. Жофи ниже склонила голову к гробу, но вся ее поза была позой человека, напряженно прислушивающегося к чему-то. Она протянула руку, чтобы еще раз коснуться черных волос усопшего, но и это прикосновение не могло приковать ее внимание к сыну. Искоса оглядела она сидевших на скамье. Поденщица уже не бормотала — она уснула сидя; платок ее развязался, обнажив тощее горло. Жужа Мори, однако, не спала и тоже глядела на Жофи, приподняв свое спекшееся, морщинистое личико. Это был странный взгляд, где за выражением почтительности проблескивала с простоватой хитрецой приятельская теплота. Как будто напоминание о каком-то совместном озорстве. Этот взгляд совершенно смутил Жофи. Она опустилась на колени перед гробом, положила на край его сплетенные руки и, склонив на них голову, быть может, впервые с детства попробовала молиться. «Прости, господи, душе чада моего…» Но слова молитвы звучали ужасно, кощунственно. И она застыла на коленях, уронив голову на руки, в глубоком отчаянии от того, что не способна даже молиться.
Вошла крестная, за ней еще одна родственница, потом мать. Все они окликали Жофи, твердили, что довольно мучить себя, наконец усадили ее на стул и стали совещаться. «У кого такая натура каменная, тому всех хуже, — повторяли они. — Хоть бы она выплакалась по крайней мере». Потом снова стали уговаривать ее выйти, но Жофи не слушалась. Иногда из кухни доносились отдельные слова, и она, содрогнувшись, еще глубже прятала лицо свое в ладонях. Женщины входили и выходили, поденщица, прощаясь, громко сказала «бог в помощь» и задержалась на кухне, ожидая, пока соберут ей остатки еды. Мать тоже сделала попытку уговорить Жофи.
— Оставьте, мама, — с рыданием выговорила Жофи, — мне здесь лучше.
Наконец заглянула Кизела.
— Смотрела сейчас венки, — сообщила она. — Счастье, что там холодно, они хорошо держатся. Я и тот отнесла, что Имруш привез. Просто и не скажешь, что из Пешта везли, каждый лепесток целехонек.
— Ох, я-то, дурная, совсем ведь сказать забыла, — заторопилась мать Жофи. — Пусть бы сынок ваш к нам пошел, поужинал бы чем бог послал. Уж такие вы были добрые к нам, сударыня, и вы, и сынок ваш, не знаю даже, чем отблагодарить.
— Ну что вы, как можно докучать вам сейчас. Ему и у сестрицы моей хорошо, там и выспится, там и столоваться будет.
Мать снова с причитаниями стала уговаривать Жофи. Тогда она медленно поднялась и еще раз провела рукой по волосам сына.
— Тебе уже хорошо, — вздохнула она, поколебав язычки сильно оплывших свечей, и позволила под руки вывести себя из комнаты.
Встала со своего места и Жужа Мори и тоже подошла к гробу. На секунду бурное рыдание переворошило все ее морщины, но было оно столь коротко, что вполне могло бы сойти и просто за дикую гримасу; затем она перебросила через руку платок свой и тихонько вышла вслед за остальными.
Народу собралось на похороны великое множество. Сразу же после обеда забегали, засуетились обрядившиеся в черное женщины. С сумрачными, застывшими лицами, держа наготове платочки с траурной каймой, они раздвинули занавески на кухне, и мужчины, держа бараньи шапки в руках, неуверенно потянулись в дом, у порога старательно очищая сапоги о скобку. Они лишь на минутку заглядывали в комнату с тяжелым от свечей и венков воздухом и тотчас, пошатываясь, неверными шагами спешили выбраться во двор, где холодный мартовский ветер раскачивал протянутую между двумя старыми развесистыми орехами веревку для белья. Иное дело женщины: те, кому удалось проникнуть в комнату, упорно теснились к гробу, стараясь подобраться как можно ближе и ни на секунду не выпустить из глаз разыгрывавшуюся возле покойника драму — примечали малейшее содрогание плеч Жофи, слезы, орошавшие красный нос ее матери, новую, городского фасона шубку Илуш, тщетные усилия Ковач выжать слезы из глаз. Напряженные, глуповатые от усиленного внимания взгляды нет-нет возвращались к плывущему среди свечей ангельскому личику, которое словно парило, все отдаляясь, в удушливом аромате цветов. Вновь пришедшие изо всех сил пробивались к гробу с букетами в руках, но сгрудившиеся вокруг покойника женщины — по большей части даже не родственницы — не шевелились, причем именно бедняки упорней всего отстаивали свое право, зная, что отсюда их выпроваживать не станут. Все теснее сбивались люди вокруг Жофи, так что в конце концов нескольким родственницам пришлось подать добрый пример, за ними двинулись остальные, и черные шерстяные платки, словно потревоженная отара, двумя медленными потоками полились друг другу навстречу.
— Другой и состарится, а столько цветов не увидит, — проговорила Ковач, выйдя на свежий воздух.
— Вон, даже господа пожаловали, — отметила Хорват. — Говорят, ее милость очень жалеет Жофику.
В самом деле, сухощавый прокурор городка и кругленькая его супруга стояли чуть в стороне, среди прочей местной интеллигенции; они держались маленькой группой, зная, что, даже расположившись у дровяного навеса, все равно будут в центре внимания. Куратор как раз подошел к супруге прокурора со стулом, и все видели, как его милость господин прокурор долго сжимал руку крестьянина своими изящными пальцами.
— С тех пор как помер мой свекор, не видала я таких людных похорон, — заметила Хорват.
— Мне одно только больно, что не будет он с сыном моим лежать, — кивала старая Ковач, — но, что поделаешь, Жофи и во прахе не признает его Ковачем. Видит бог, я не желала ей этого, но господь знает, кому гордыню-то подсечь.