Пордан — конечно, в отсутствие жены механика — утверждала, что никогда у нее никакого ребенка и не было, иначе уж она-то, Пордан, знала бы; просто стыдится, старая, что бесплодной век прожила. А если и было дитя, так слыхано ли о шестинедельном младенце столько небылиц наплести, да другому за целую жизнь не успеть столько, сколько щенок этот натворил всего за свои шесть недель. Однако жена механика была откровенно счастлива, что снова довелось ей родить, пеленать и схоронить свое дитя, и от далекого, давно ушедшего крохотного существа на всю ее скудную, унылую жизнь повеяло дивной печалью — как будто и старый обрюзгший муж ее оттого только злобствует, раздувая огонь в кузне, и ей самой оттого только приходится вечно гнуться над противнем, нянчиться с собакой да бегать по всей деревне из дома в дом, собирая сплетни. А при этом она еще и утешала молодую вдовушку: пусть видит, и у других горя хватало, а в колодец все же не прыгали. Бедная Лак со своей бесконечной трескотней и постоянным подергиванием носа даже не подозревала, насколько она сама — убедительный пример того, что всякая боль проходит.
Жофи несказанно бесил этот шестинедельный покойник. Было что-то бесстыдное в том, как эта старуха осмеливается сопоставлять свое горе тридцатилетней давности с ее мукой. И вообще вся эта ее трескотня о трауре, о смерти — словно остроносая обезьяна, бесстыдно гримасничая, передразнивает ее, Жофи! Но что сказать болтливой старухе? Послать к черту вместе с ее мертворожденным ублюдком, прах которого давно уже развеяло ветром? Или вступить с ней в спор? Доказывать: вашему младенцу всего шесть недель было, а моему сыночку — три года? От вашего теперь один скелет остался, а мой лежит под гробовой доской целехонек, с закрытыми глазками?.. И Жофи молчала, лишь изредка прерывала говорунью:
— Как это вы все про него рассказываете! Да у меня, верно, сердце разорвалось бы, доведись мне столько говорить о моем Шанике.
— Э, милая, тогда-то и я ни с кем не разговаривала, и у меня характер был каменный, вроде как у вас; словно поток, морозом прихваченный, только изнутри точила себя… Так ведь время, милая: человек старится, и твердость у него уже не та. Еще научитесь и вы о своем говорить. Уж я-то знаю, голубонька.
— Каждый знает свое, — упорствовала Жофи, и губы ее опускались презрительно и горько.
— Не годится так-то мыслями в беду свою уходить! — вступала в разговор Пордан.
Пордан была враг всяких охов и вздохов, она хотела вернуть Жофи к жизни рассуждениями добротно земными. Ни в какую великую скорбь она не верила, особенно в скорбь Жофи. Ведь когда у нее муж погиб, Жофи убивалась не меньше, а сама все же вон как устроилась, с сержантом тем шуры-муры завела. Такие вечно чуть что с ума сходят, нюни распускают, люди и не знают уж, чем их ублажить, да и мужикам бледное личико милее. Вот ее Кати никто не пожалеет, считают — раз дурнушка да еще конопатая такая, пусть радуется, что хоть придурок Пали Бадью замуж взял. А что ей запираться от мужа приходится и в одной сорочке полночи прислушиваться, не рвется ли он с топором к ней, — это вроде бы пустяки. На эту же люди смотрят так, как если бы горе-беда всего села ей одной достались. Вот уж и у нее, Пордан, опять человек один про Жофи расспрашивал… Конечно, высказать все это вслух Пордан не могла, она ведь тоже являлась для утешений да еще для того, чтобы вечером пересказать услышанное здесь соседям, но все же в речь ее вкрадывались своеобразные ободряющие нотки, как будто она знала наперед, что рано или поздно Жофи утешится и непременно выскочит за какого-нибудь молодца.
— Кто ведает, что и зачем ниспосылает нам господь! Будет еще у тебя, Жофи, сынок, будет дочка, столько будет, что сама не обрадуешься. Двадцать пять годков, много ли? Да ты еще в девушках могла ходить, только бы сейчас бы под венец пошла, как моя бедная Кати. Не из той глины ты слеплена, чтобы на всю жизнь вдовою остаться. Да и дура была бы.
Эта чрезмерная уверенность больно ранила Жофи. Не верит Пордан в ее страдания. Думает, она такая же, как прочие. Ведь вполне может быть, на ее месте кто-нибудь еще и радовался бы, что избавился от обузы. И чего не могла добиться Хорват простосердечной слезливостью или Лак — болтовней своей, то удавалось Пордан с ее обнадеживающими речами: ей Жофи не могла не доказывать, что она не как другие. И, восставая против радужных предсказаний Пордан, она изливалась перед ней все с большей горечью:
— Значит, плохо вы меня знаете. Да решись я еще раз на замужество, меня, право, стоило бы палками наказать. Или не ясно, что возле такой, как я, и трава не растет? И вы думаете, я, богом проклятая, осмелилась бы еще одно дитя на свет произвести? Да я и чужого-то на руки не возьму никогда — ну как пропадет!
— Это ты сейчас так рассуждаешь. Какое еще проклятие на тебе? Ты и красавица, и молодая, и хозяйство у тебя, слава богу. Еще воспрянешь, поверь мне. Нрав-то твой я знаю. Когда вы с Кати, девчонками еще, играли у нас в сарае, всегда ты была командир. Так гоняла их, что и взрослому впору. А те глупышки только глаза на тебя таращили. Не затем ты родилась, чтобы под вдовьим платком молодость свою укрыть. Это сейчас ты думаешь, что всегда так будет, но я что знаю, то знаю.
— Не знаю, что вы знаете, тетя Панни, но только больше никогда в жизни ни мужчина милой своей не назовет меня, ни ребенок — мамочкой!.. Ведь мне всякий раз синие губки Шани моего вспоминались бы… Как он прошептал в последнее утро: «Мама, пить…»
— Господи, ну что же делать-то, — вздыхала Пордан, — куда уж горше. Но ведь и ты всего-навсего женщина, Жофи, а кого господь скроил так ладно, тому он иную судьбу назначил — не век же вековать тебе с сестрицей моей бедной.
— Господь уже показал, что мне назначил. Если, конечно, есть он, я и в это уж не верю… А если есть, так лучше бы не было. Зачем ему понадобилось на таком махоньком ребеночке зло вымещать? Показал, что может раздавить его, — а зачем? И я-то что натворила, чтоб меня так покарать? Или хуже меня в селе и нет никого?
— Что ведомо тебе о предначертаниях господних? — вела свое Пордан. — Может, бедному Шанике для того и нужно было уйти от нас, чтобы ты мужа своего позабыть могла. Господь тебе свободу вернул.
— Свободу? — взвилась Жофи, словно горечь прорвалась в ней еще одним, до сих пор не тронутым нарывом. Она даже позеленела от злости и боли. — Вы, тетя Панни, конечно, думаете, раз дитя свое я похоронила, так побегу поскорей на улицу да начну кричать: э-гей, кому нужен бабы остаток, есть у меня и платок узорчатый, черный-то я до той поры ношу, пока кто-нибудь не схватит меня в охапку да домой к себе не отнесет.
— Вовсе я так не думаю, но только, сердись не сердись, все равно конец один будет.
— Да вы, может, уже и на примете кого имеете, тетя Панни, присоветовать мне хотите? — вызывающе, гневно спросила Жофи, но где-то в глубине задрожала крохотная искра непонятного возбуждения.
— Ну, если хочешь знать, — выпалила Пордан в ответ, — так уже и спрашивал кое-кто. И не какой-нибудь замухрышка.
Кровь бросилась Жофи в лицо: вот сейчас скажут, назовут — а она не желала слышать!
— Накажи господь того, кто и думать-то про такое смеет, — проговорила она хрипло, и лицо ее потемнело, стало совсем как ее платок.
— Право, Панни, ты тоже умна, что в такие разговоры вступаешь, — вмешалась наконец Кизела, остужая страсти. — Всему свое время, можно ли так вперед забегать.
Однако Жофи не успокоилась. С закатом гости заторопились по домам, и она вышла вместе с Кизелой, чтобы проводить их до ворот; опершись о замшелую ограду, обе долго смотрели вслед удалявшимся черным юбкам и склонявшимся друг к дружке платкам, пока вечерняя улица не поглотила их. Справа, над ригой Гуяшей облака были еще красны, и ветер, налетая иногда, раскачивал на голых акациях оставшиеся с прошлого года стручки.
— Двенадцатый день пошел, — проговорила Жофи.
— Еще одного денька как не бывало, — вздохнула и Кизела.
— Слушаю я эти разговоры, и ведь как легко некоторые судят! Только что не скажут: погоди, приспичит, так бегом за мужиком побежишь.
— На Панни не обращайте внимания, — примирительно сказала Кизела. — Она всегда такая была: что на уме, то на языке. Уж я ей про свои беды и рассказывать перестала, потому что она сразу выкладывает все без обиняков, просто хоть на стену лезь от злости. Ведь что ж, по-своему она права. Но конечно, нельзя же так просто все и говорить за здорово живешь. На все есть манера.
— Да мне не слова ее слышать больно, а то, как она обо мне понимает, — протестовала Жофи. — Или такая уж я дурная женщина, чтобы раз-два — и из сердца вон? Или не я три года память мужа моего хранила? Вы со мною здесь жили — знаете вы обо мне что-нибудь худое? Так почему же думают, что сейчас, когда еще и это случилось, я иной стану? Ведь что сказала! «Господь свободу тебе вернул»! Никому такой свободы не пожелаю…