Тревожная телеграмма из дома о болезни матери прервала зимне-весеннюю сказку. Я выезжала домой. У матери оказалась сильная простуда с высокой температурой, грозило воспалением легких, но вовремя успели захватить.
Михалыч оказался невероятным деспотом в уходе за больной, он желал и день и ночь находиться безвыходно в комнате матери, а ночью спать на полу, около ее кровати. Все это было трогательно, но с помощью доктора мы укротили старика (конечно, по возможности, не обижая его), назначили ему те часы днем, которые были удобны для матери во всех отношениях. Ночью Елизавета Николаевна, я и Оля дежурили поочередно. Через неделю после моего приезда, она уже сидела в кресле и крепла с каждым днем.
Томил город. Томила меня и эта городская квартира, этот полудом. Никогда я не чувствовала себя здесь дома. «Туда, туда, в родные горы», этот мотив из «Кармен» жужжал, как прилипчивая муха, но деликатность в отношении матери и серо-голубые глаза отца, которые я всегда чувствовала на себе в такие минуты моей жизни, заставляли беспрекословно подчиняться обстоятельствам.
Прожитые три с половиной недели в Москве я бережно сложила в шкатулку памяти и крепко заперла на ключ. Носила ее с собой и день и ночь, но рассматривать и переживать все, все, я решила там, только там, в моем домике в лесу, но не здесь и не сейчас.
Было 10 декабря, когда я с Елизаветой Николаевной выехала из города. Мать совершенно поправилась. Была в полной безопасности. Михалыч и Оля остались с нею. Чем ближе я подъезжала к моему домику в лесу, после столь длительного отсутствия, тем сильнее и сильнее меня охватывало чувство необыкновенного покоя, тихой радости, именно тихой, благоговейной, благостной. Лес, мой лес. Я приближалась к Храму… Голос слепого тенора-монаха пел «Слава в вышних Богу…» И опять внутри что-то растопилось, потеплело, как тогда в монастыре за всенощной.
Письмо семнадцатое
Накануне Рождества
Хвойные громады елей, сосен, разодетые в меховой снежный пушистый белый песец, были так величественны, так спокойны. Занесенный сугробами дом, с залепленными стеклами, пушинками снежинками, службы, оранжерея, плетеный забор огорода утопали в снегу, а у сторожки моего Степана торчала только крыша с трубой. Снега в этом году выпало как-то сразу очень много. Разгребать его, делать дорожки, чистить террасы, увозить излишек на розвальнях, было для меня большим удовольствием и развлечением. Физическая работа освежала мою голову.
— Танечка, ну чего ты себя так маешь? — сокрушенно говорила Елизавета Николаевна, — Разве Степан с Марьей не могут это сделать?
Вместо ответа я обняла мою милую старушку, просидела с ней до сумерек. Мне захотелось сделать ей удовольствие, и я стала расспрашивать, много ли она насолила грибов, и каких сортов наварила варенья, и хватит ли на зиму.
В сумерки у меня начиналась другая жизнь. В теплой дохе, на верхней террасе, в лонгшезе, «звезды на небе считать» стало потребностью. Москва, Дима, все-все, от момента встречи, тоненькой ниточкой на клубок наматывалось, до самых мельчайших подробностей. Вот мы с Димой второй раз в Сергиевой Лавре, на этот раз немного раньше приехали до всенощной, и сразу прошли в музей, вернее, в хранилище старинной церковной утвари, от начала возникновения Лавры хранившееся. Чаши, кресты, Евангелия, рукописи, книги, митры, одеяния, лампады, облачения, все относящееся к церкви, к монастырю. Первые чаши, кресты — из камня, из дерева выдолбленные, затем — оловянные, позднее — медные, а еще позднее, дарованные царями — серебряные, золоченные, с камнями драгоценными. Не помню, когда именно, но кажется, на первой неделе Великого Поста, вся эта утварь выставлялась на показ, для странного народа (странников) с пометками по годам, по столетиям, с обозначением событий, ведь Лавра существовала почти шестьсот лет.
До всенощной оставалось мало времени, а Диме очень хотелось показать мне сегодня слепого тенора. Музей решили более подробно осмотреть, не наспех, а приехать специально как-нибудь пораньше днем. Вот мы и около келий слепого монаха-тенора. Мне, как женщине, в келию войти было неудобно, и я осталась у открытой двери. Слепой громко диктовал: «До-ре, пауза, до-соль», а другой монах за столом, спиной к двери, писал. К вошедшему Диме и на его приветствие, оба с радостью бросились. «Положительно, он здесь свой», — опять подумала я.
— Спасибо за все присланное, — сказал слепой, — особенно за Гречанинова. Некоторых вещей не знал, брат Иван наиграл мне их.
Слепой стоял против дверей и смотрел широко раскрытыми светло-голубыми глазами сквозь Диму на меня, и как бы пронизав меня, видел все, что дальше за мной своими слепыми, невидящими глазами. Медики, конечно, будут смеяться, если я скажу, что глаза этого слепого были удивительные, не стекляшки, а чистые, светлые, в которых застыла дума, мысль, как будто он смотрел глубже, чем мы, и что-то видел. Прекрасное одухотворенное лицо, не художника, не поэта, не наше, не мирское, в нем было что-то «то», что люди называют «не от мира сего». За сегодняшней всенощной голос слепого опять уводил в горные вершины, а обличив его, вернее, духовный облик открывал нечто новое, другой уголок мира, где мало спят, умеренно едят, много работают, постоянно молятся, много молчат, и где нет своей воли. Голос слепого звал молиться, умиляться и каяться, сладостно растворяться, стенать и плакать.
Все это являлось фоном моего трехнедельного пребывания в Москве, но главным действующим лицом был Дима, перевернувший все мое мышление, выбивший из налаженной, казавшейся определенной установки повседневной жизни. Он заслонил все и неудержимо вел за собой. Дима был не поверхностным любителем старины, он не только понимал и любил ее, он знал, изучал, глубоко чувствовал искусство, музыку, любил все русское, Москву, родину, как мой отец, как я.
Были мы и в Музее Изящных Искусств имени Императора Александра III, открытом в 1912 году. Там было богатейшее собрание гипсовых слепков с памятников скульптуры. С каким умением, последовательностью и совершенным знанием знакомил Дима меня с фресками, копиями слепков катакомб, обратил мое внимание на чудесную копию-мозаику собора Святого Марка в Венеции и на строение египетских памятников. Он буквально обладал манерой моего отца — мертвый предмет оживить, увлечь, одним-двумя замечаниями сделать его выпуклым. Это сходство с отцом каждый раз волновало меня, Дима все больше и больше делался близким, дорогим, родным.
Небезынтересна была для нас и Московская Оружейная Палата — хранилище отечественных древностей, царской утвари, оружия, знамён, одежды и прочего. А также и Исторический Музей, основанный в 1875 году. Состоял он, главным образом, из собраний и предметов, из находок, собранных на территории Российской Империи. Были в Румянцевском Музее, в Третьяковской Галерее, где я бывала и раньше не раз, но с моим ученым гидом все это приняло другие формы, другое освещение. Да, еще ярко осталась в памяти «Патриаршая ризница» — богатейшие собрания предметов обихода светской и духовной жизни древней Москвы. В Успенском Соборе Дима показал мне чудотворную икону Владимирской Богоматери, написанную, по преданию, евангелистом Лукою. Во время нашествия Тамерлана в 1395 году из Владимира эта святыня была перенесена в Успенский собор в Москву.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});