Боже мой, а ведь я помню, как тетя с мамой взяли меня мальцом в поле, да не успели они там поработать — затеялся дождик. Закутали они меня в старое красное одеяло, усадили на пласт сена и повернули Воронуху домой в Юровку. Катятся и катятся, сблескивая ободьями, тележные колеса, безлюдна Отищевская дорога по глухой осени, однако родителям вовсе не тоскливо. Тятя ременные вожжи свернул кольцом на колени, посматривает по сторонам и негромко начинает, вроде бы и не петь, а разговаривать с мамой:
«Во субботу день ненастный, нельзя в поле, нельзя в поле работать»…
— Нельзя в поле работать, ни боронить, ни пахать… — подсказывает-поддерживает мама.
…Проснулся я вблизи Юровки, у болота Моховое. Сбил окутку-одеяло, и дождик взмурашил мое тело. А мама с тятей «договаривали» песню-рассказ:
Прощай, девки,Прощай, парни,Угоняют, угоняют нас от вас…
…Нет, не певали больше после войны отец с матерью… И не ссорились никогда, а как-то не до песен им стало, когда нужда одолевала, и мы, троица, подросли, заискали свою судьбу по чужим сторонам. А та вот песня запала и не «заросла» в душе никакими иными звуками, не говоря уже о липучих эстрадных песенках-сорняках.
Не любопытство, а что-то сильнее меня самого подняло с пригрева зародного, и заспешил я мокро-полегшей отавой к речке, навстречу детству, своим родителям.
По сроненной ветром березе перебрался через речку Крутишку и взгорком обогнул островок березняка. За ним на покосе лаково поблескивала светло-зеленая машина, но хозяев легковушки не отыскали мои глаза. Просто так иль по делам каким ушли они, даже дверку не прикрыли и потому раздольно-доверчиво слышна песня и мне, и лесу, и хозяевам «Жигулей» — верно, молодым жителям села Пески.
А только ли радио разносит песню? Чьи-то еще голоса, тише Скобцова и его напарницы, подтягивают вон из той бело-дымной березовой гряды. Как бы мне хотелось увидеться с ними, они бы и до села подвезли, но… не смог я помешать песне. Видно, не только дорогой мне, а этим маминым землякам и всем, всем русским людям.
Наедине
И ветра ночью не слыхал, а кто-то растеснил к утру моросливо-обложные облака, и солнце не по-осеннему заласкало меня у речки с высокой небесной россини. Радоваться бы погожей редкости за нынешнюю осень, а я сижу праздно возле воды и медленно, вслух размышляю:
— Почему не клюет рыба в пору листопада?
Летом вода скрытная, даже по прозрачной Ольховочке, а сегодня вон же она, рыба-то! Оцепеневшие словно, стоят рядышком, только чешуей не трутся, щуки и чебаки, ельцы и… ниже, донной тверди, пескари. Спят, что ли, они? Да нет, не спит рыба, но не боится она неуловимых шлепков листьев о воду. А что, если она, рыба-то, чувствует осень и зиму, прощается сейчас, как и я, с летом? Эвон поздняя перелетная синегрудка молчком шныряет под кустиками красной смородины — тоже прощается с еще одним летом. А следом шуршит листьями садовая камышовка. Не эта, конечно, а другая выпевала кому-то возле Ольховочки:
— А ты милый, а ты милый…
Ну а рыба-то, о чем она может думать, что она чувствует? Почему притихла в октябрьский день? Синегрудку-варакушку иль садовую камышовку — их понять можно, им на чужбине зимовать, а рыба же дома, в омуте-общежитии остается?..
Эх ты, рыба! Могла бы ты понять мою печаль… — шепнул я ей, рыбе. — Родителя, отца, тяти, полгода как нету на белом свете, спит он на песчаном угоре за селом, в березах, где теперь тоже слезятся они солнечной желтизной на его окутку-холмик… И не ему, а мне тревожно-тоскливо, моя душа исходит печалью о нем…
«Да-а-а», — еле слышно вздохнула ольха, сронив речке сразу ворох скорбно-бурых листьев, будто ответила моим мыслям. Легкое верховое течение отнесло их, и обнаружился близ крупный сгорбившийся окунь. И глаза наши встретились, и жар до звона в ушах опалил лицо — столько взаимно-ответного было в окуне.
О чем-то шевелятся мои губы, и угасает звон в ушах, однако смотрим и смотрим с окунем друг на друга… А возле забытых удочек копошится рыженькая мышка. Попискивает, словно пытается возвратить меня откуда-то к тому, зачем пришел к речке.
Эх ты, любознательная кроха… Сможешь ли ты понять, почему я не размотал бы сегодня удочки ни при каком клеве?! Нет, не забросить мне их в речку…
А мышка все нетерпеливее и беспокойнее пищит — не понимает, а сгорбившийся старый окунь все глядит на меня, не мигая, и все, все понимает…
И ветра нету, а все текут и текут листья с деревьев — из-за пригорка с осин и берез, здесь — с ольшин и тальника. На какое-то время закрывают обнаженность речки, толкаются и теснятся, а затем неуловимое течение, словно грустной улыбкой, расплывает их по сторонам. Нет ни печали, ни горести, о чем весело напоминает железная дорога вблизи и чуть подальше — асфальт.
Слышишь ли ты, «поседевший» окунь?! Жизнь-то идет, а? Слышишь?
Вечерний пир
За нашей спиной чисто и радостно цветет зеленовато-вербный закат, а в парном небе над разливами реки Исеть объявилась добродушно-раздобревшая луна. И мне кажется, будто вовсе там не какое-то светило, а русоволосая красна-девица после субботней бани взошла с подворья на дальнее исетское правобережье и задумчиво-светлым взглядом по-матерински провожает апрельское солнышко. И не с ее ли кос капельками скатываются, но не падают, а загораются первые вечерние звездочки?
Мы с сыном идем на ночной поезд, торопиться нам незачем, а старый песчано-желтый тракт обезлюдел давно, как только провели маковкой увала асфальтированное шоссе. И мы останавливаемся часто вовсе не для отдыха: охота наслушаться птичьих голосов на целую неделю городской жизни. Ну и как пройти мимо пышно-хвойной сосны над речушкой Боровлянкой, где на верхней мутовке кипит нетерпением пестро-серый певчий дрозд:
— Чаю дай, чаю дай! Иди скорей, иди скорей, чаю попей, попей чаю!
— Кого, кого ты уговариваешь почаевничать? — смеемся дрозду мы с сыном. — Уж не луну ли сманиваешь попить чаю на смолистой сосне да вприкуску с сосновой шишкой, а?
Стоим и ждем, а дрозд подпрыгивает на мутовке и все наговаривает да наговаривает:
— Налей чаю, налей не пожалей! Витенька, попей! Попей, Витенька!
— А-а, не нас и не луну, а Витеньку ему охота чаем угостить! А где он, Витенька? Может, внука назовем Витенькой, а? — шутливо спрашиваю я сына Володьку, и тот смеется, оглядываясь на хлебосольного певуна. Но тут же и умолкает, задумывается: а вдруг этот чаевник на самом деле пророк?