И вот он стоял в нескольких шагах, жалобно глядел на меня, человека. Для выстрела стоило чуть выровнять стволы и нажать на спусковые крючки. Но я не поднимал двухстволку, а смотрел неотрывно на волка…
Я опять терял сознание, и последним запоминанием было: по умной серо-седой морде стекали не то слезы, не то желто-зеленые огоньки. И еще чудилось, будто кто-то чуть влажным языком горячо шершавил мне нос, губы и щеки. А потом послышался родной голос, и материнская ладонь коснулась моего лба, и теплые пальцы расстегнули пуговицы рубахи. Она радовалась и хвалила нашу собаку Индуса:
— Нашел-таки Васю, нашел, Индусушко…
…Ушел я по распутью за отходами на ток к дальней выселке Десятилетке. Заблудился в лесах, выревел силенки и от голода свалился на ржаную солому. И не видел, когда мать затопила дома печь, не слышал, как по первому дыму звала-кричала Индуса, причитала и казнила себя, что хлестала меня вицей.
По дыму в дальние дали долетел материнский голос, и верный Индус прибежал в Юровку. И не знал я, сколько болот и лыв они прошли, сколько глухих окаянных ракитников спознали они с Индусом, пока мать увидела ночью волчьи огни и привиделись ей мои голые косточки. Залаял и заскулил обрадованный Индус, отступили и сгасли волчьи светляки. Покачнулась мать к соломе, и наткнулись ее руки на мое лицо…
Она будила меня и просила не умирать, я долго собирал силы сказать ей одно-единственное слово. И уже с другого берега жизни прошептал: «Мама»…
Очнулся я не в детстве, а на половине прожитых лет. Хворь куда-то делась, и силы вернулись. А ночь гуляла, по-весеннему сырая и ласковая. И не было Индуса, а только лежал тот самый волк у заросшей полынью ямы, где рождались и вырастали вольные и умные звери. Мне не надо додумывать, почему он из последних сил пришел на Железную степь, давно изрезанную плугами.
О чем думал волк в сумерках своей долгой скитальческой жизни — не знаю. А мне чудилось, будто идет Талами родимая мать, ищет лесную избушку и все зовет, зовет меня к себе. И я вскинулся с соломы здоровым и сильным, с одной болью и тревогой за нее, и закричал в заглохшие Талы:
— Ма-а-ма! Ма-а-ма!
Эхо
Нестерпимо накален полуденным солнцем июльский день: даже сосны — зимой и летом все одним цветом, — кажется, завяли, а не только свешаны уши-листья березы и осины. И земля горячит ноги сквозь травы, и широкая просека с высоковольтными железобетонными опорами, разъединившая лесистые увалы по заречью Боровлянки, не охлаждает лицо и руки. И гнус-кровопийца запал, хотя с утра на пути к ягодам только успевай охлестывать себя от комаров и паутов-нахалов. А все равно смывали сукровицу у ручьистой протоки между лопушистыми омутинами, свежили саднившую кожу.
Но выкаливалось солнце — выше некуда! — и словно выжгло гнус и росную мокреть; и банно запахли березы; и вот плесни на сбелевшую твердь дороги — гулкий пар опалит тебя жаром с пят до макушки. Клубника на взгорках по низкотравью годна только на сушку, лишь по душице и лабазнику вокруг пней ягода сочна и кругла — самое то, что надо на варенье. Прямо-таки сладко-душистые «бомбы»!
— Займемся-ка, Ваня, «бомбизмом», — говорю я другу, употребляя излюбленное слово дочки о здешних ягодах по густым травам.
Урожайная просека увлекает нас, но друг недолго терпит жару в одежде. Складывает рубаху и тельняшку на толстолобый пень и даже голый по пояс дивится на редкостную погоду, предлагает наломать по венику и выпариться здесь же, на просеке.
— А может быть, эвон теми? — шучу ответно и показываю взглядом на бугорок, где до войны был колхозный полевой стан. Но и посейчас, четыре десятилетия кряду, заживляет себя потревоженная земля неистребимой крапивой. Забреди туда лось — нипочем не разглядишь!
— Оставим радикулитикам и вон братьям меньшим! — машет друг направо. Оттуда на просеку плотно выкатывается гурт бычков-полуторников — все черно-пестрые, как из инкубатора.
— Ну, ежели б эти «братья» кушали крапиву, не дуреть бы ей стена-стеной, — замечаю я, однако Ваня не сдается:
— Пусть с корня не едят, да ведь до войны-то силосовали ее, я хорошо помню, когда жили в Байдановке.
Если друг помладше меня на два года не забыл, как начисто выкашивалась по заулкам-закоулкам крапива, то уж я не просто помню, а помогал дяде Андрею возить крапиву-кошенину к силосной яме. Копали их обычно вдали от села, а почему — вопрос такой никто не задавал. Когда ближе к весне где-нибудь «распечатывали» силос — вонь разносилась на всю округу. Я и теперь наперечет знаю, где они есть, силосные ямы — давным-давно не ямы, а травянистые вмятины, иные заросшие березами и тальником. Заброшенные и забытые, они сгодились барсукам и лисицам: издырявили они бока ям добротными норами и не переводятся по сей день.
Ну нет, нынешнему скоту подавай силос «королевский» — кукурузный. Правда, не такой вонючий он, как крапивный, зато в навозе коровьем рыбаку нечего понапрасну искать червей для насадки. Какая-то кислота мертвит навоз, а какая — шут ее знает!
Между тем бычки заполонили просеку и лавиной двинулись на нас, окружили нашу клубничную поляну и, не мигая, уставились на ползающих в траве мужчин. Не любопытство, а скорее всего голод, ишь как они «побрили» все снедные травы, кроме этих, среди пней!
Поторчать им долго не пришлось: из березняка истошно-хриплый голос пастуха огласил просеку увесистым «букетом» матерщины.
Возможно, за лето попривыкли бычки к «словарю» пастуха, но все равно шарахнулись прочь, бестолково толкая друг друга башками и боками. Стадо ринулось через просеку в бор, где подле него они наголо выели по ляжине и осоку, и смородину, и даже оглодали осинки. А выматеренный голос пастуха не умолкал, словно непотребной бранью он «скрашивал» свое одиночество на отгонном пастбище.
— А ведь он не одинок, — поморщился друг. — Слышишь, над нами кто-то вопит до хрипоты?
Я поднял глаза к осинно жужжащим проводам-веревкам и заметил в небе кружливо парящего канюка. Не жара, а натужные поиски мышей заставляли канюка тягуче-жалобно, а порой сердито «ругаться» там, в небе.
— Два сапога пара, — грустно молвил Ваня и без прежней радости срывал ягоды, дополняя клубникой ведерную корзину.
— Спарились за лето пастух с канюком, того и гляди бычки станут не мычать, а материться, — подтвердил я и добавил: — Оно как, Ваня, получается в жизни: что творится на земле, то и аукнется в небе. Добро — добром, а худое — злом.
Сказал другу и как наяву увидел ватагу мальцов возле самого глубокого колодца напротив колхозной конторы. Ребята постарше затравили нас «игрой» в эхо. Свесишь голову со сруба и крикнешь что-нибудь в нутро колодца, а оттуда вылетают громкие, умноженные эхом твои же слова. «Эй, ау» мы и сами умели, но парням было неинтересно, и они подсказывали нам такие слова, которые я слыхом не слыхивал от своего отца. А раз велят старшие, да еще вон как «выкидывает» колодезное эхо, мы лезли из кожи, чтоб угодить тем, кто верховодил нами.