В детприемнике Фома пробыл неделю. Мать смеялась над ним, когда он кричал, что убежит к бабке, будет с нею жить, да и он, когда кричал, разве он, в самом деле думая об этом, кричал, но вышло именно так. Мать сама, чтобы Фому не отправили в детдом, и сообщила бабкин адрес, не особо, может быть, и надеясь, что ухватится бывшая свекровь за внучонка, после стольких-то лет отдельного житья, но больше некого было просить, и пришлось. У нее самой после войны никого из близкой родни не осталось: в свой срок погибли на фронте и отец, и оба брата, оба младших, неженатых, не оставивших по себе семей, а мать, которую колхоз не отпустил к ней на совместное проживание, придавило на лесоповале.
Фома запомнил, как он впервые увидел свою бабку, о которой знал, что она водилась с ним, когда он еще сосал сисю.
Его ввели в комнату с рядком прямых, с коричневыми дерматиновыми сиденьями и такими же коричневыми спинками стульев у стены, и там, на крайнем из этих стульев, черной огрузлой кучей в ватнике и сапогах сидела старуха с такими же черными почти, как ее одежда, большими руками на коленях. «Внучок!» — сказала она и поднялась, а он испугался ее, не шел к ней, прижимался к ноге женщины, что вывела его, и та больно толкнула его коленом в спину:
— Че это еще тут! Иди давай, а то загремишь в детдом!..
Фоме хотелось к матери, хотелось, чтобы мать была вместо этой черной громоздкой старухи, но тычок в спину образумил его, и он покорно дал старухе погладить себя по голове, и покорно шел потом с нею по темным, предночным улицам, трясся в пустом трамвае, спал с нею на вокзальной лавке и лез утром в толкущейся толпе по высоким ступеням в вагон и кричал отчаянно, как старуха научила его:
— Ой, задавили, ой, моченьки, ой, задавили, ой, дяденька!..
Бабка Фомы, получив от бывшей своей невестки письмо с известием о случившейся с нею беде, грешным делом, по первому чувству порадовалась этой беде. Вот тебе, отлилось тебе за твои попреки куском хлеба, за гульбу твою бессовестную… сладкая-то жизнь никогда до добра не доводит!…
Но радовалась она недолго. Чего, господи, радоваться, в тюрьму бабу сажают — нечему тут радоваться, от тюрьмы да от сумы, хоть трижды праведно живи, а не зарекайся… да внучок, кровь родная, сиротой остается… ой, какая уж тут радость, горькая одна беда… надо спасать внучонка.
Но брать Фому было ей некуда, надо было одалживаться добром у чужих людей. Мать Фомы все верно говорила ему о чужом углу, — бабка жила из милости в доме у дальней своей, седьмая вода на киселе, родственницы, та, случалось, в тяжелые минуты дурного настроения называла ее кулачкой, и бабка Фомы не смела даже обидеться. Вся ее семья и вправду была раскулачена — отец, мать, братья с женами и детьми, — жили и в самом деле справно, и сепаратор имели дома, и маслобойку, так что вполне могли угодить в кулаки, но она к их благополучию не имела никакого касательства. Справно семья зажила года с двадцать третьего, двадцать четвертого, а до того все было неладом — искали, где да как устроиться к куску хлеба, и за год до германской бабка Фомы нанялась в губернский город прислугой в богатый дом, там вышла замуж за городского, литейщика на металлургическом заводе, и совсем оторвалась от своих. Она успела родить мужу только одного сына, в гражданскую муж умер от брюшного тифа, и с тех пор она мыкалась одна, бралась за любые работы, пошла на мужнин завод чернорабочей, а после, когда невдалеке от города заложили новый завод, перешла на него формовщицей, потому что ей кто-то сказал, что это более легкая работа, а платят хорошо, да строят для жилья новые бараки, и детным дают в них отдельные комнаты. Новые бараки строили, отдельные комнаты давали, а работа оказалась тяжелее всякой тяжелой, скоро нажила себе на ней грыжу, но деться уже было некуда, и, перемогаясь, работала. Потом сын подрос, пошел на завод учеником карусельщика, скоро стал работать самостоятельно, принося домой деньги, надобность в ее заработке стала поменьше, и она ушла в уборщицы. Сын отбыл армию, вернулся, привел из общежития молоденькую жену, и в ожидании ребенка, чтобы водиться с ним, они велели ей уходить с работы…
Когда невестка после похоронки на сына начала пошаливать в открытую, бабка Фомы хотела снова определиться куда-нибудь уборщицей и уйти от нее, но уходить было некуда, везде уплотнение из-за беженцев, куда уйдешь, и тогда-то вот она решилась: к себе в деревню. Чего уж теперь — как-нибудь доматывать век, кто-нибудь уж да пустит. А что отец с братовьями оказались кулаками, так она тут ни при чем.
Но устроиться с житьем оказалось нелегко, — деревня тоже была забита беженцами, по две, по три семьи в одном доме, и дальняя ее эта родственница согласилась пустить бабку Фомы к себе, если та будет не только в колхозе гнуться, зарабатывая себе трудодень на прокорм, но и все по дому делать, и по двору, и водиться с детьми. Так бабка Фомы и прожила войну — вроде как снова в прислугах, разве еще и в поле ходила, — а когда беженцы стали уезжать и в избах по деревне стало просторнее, а две избы вообще сделались нежилыми, дальняя ее эта родственница, привыкшая уже тянуть хозяйство вполсилы, чтобы удержать старуху при себе, и начала пугать ее, что напомнит о ее тайне:
— Кулачка подколодная! Доложу вот, куда следует, будешь знать!
Бабка Фомы терпела, потому что уже махнула рукой на свою судьбу, да и привыкла терпеть: отец наш терпел и нам велел.
Но родственница, когда попросила у нее позволения привезти в дом, оставшегося без матери внучонка, наотрез отказала ей в этом, велела и думать об этом забыть, но как забудешь, не прикажешь сердцу, и бабка Фомы решила: а, будь что будет, хуже некуда, — и, перекрестившись, пошла открываться председателю в своем кулацком свойстве и просить пустить с внуком в один из пустующих домов.
Председателем уже третий год был присланный из района после демобилизации угрюмый мужик Травкин, потерявший где-то в средней России всю свою семью и уехавший оттуда, чтобы не терзать себе понапрасну душу. Он уже женился, жена родила ему уже двойню и ходила снова с животом, бабка Фомы пошла нарочно к нему домой, чтобы пищали рядом и ползали при разговоре дети, и, каясь председателю в грехе своих родичей, встала на колени:
— А сама-то я что? Сама-то я что имею? Ниче, кроме грыжи. И с грыжей-то и на хлеб, и на свеклу, и на картошку… разве когда отказывалась?
— Ты встань, ты что, к попу в церковь пришла? — закричал на нее председатель. Он был контуженный, нервный оттого и, чуть что, белел, трясся и кричал. — На лавку садись. Садись на лавку, говорю! — Она села, и, успокаиваясь, он сказал: — Ну-ка сначала все, не пойму ничего. Кулаки, ага. Мы их ликвидировали как класс. А ты при чем?
Бабка Фомы объяснила ему все заново, он задумался, свернул, думая, «козью ножку», закурил и, куря, глядел в открытую дверь горницы, где ползали по полу, как котята, близнецы.
— Дело, конечно, политическое, — сказал он потом, хмуро пуская дым в сторону печи, чтобы его скорее вытягивало через трубу. — Ну да ты искупила… чего там. В какой хошь, в тот и вселяйся… чего там. Все равно ж живешь… что там, что здесь — все одно…
Ничего этого Фома не знал, когда ехал с бабкой сначала в битком набитом, потом все больше пустевшем пригородном медленном поезде, трясся затем в попутной телеге на прошлогоднем ломком сене, сидел после, сморенный дальней дорогой, у нее на загорбке, а она, пятидесятипятилетняя старуха с грыжей, несла его, все пуще и пуще сгибаясь под тяжестью его тощего тела, — да и зачем ему было это знать? Бабка дотащила его до избы, он беспамятно свалился с ее спины на то, на что она его положила, и так, не раздеваясь, проспал всю ночь, а назавтра для него началась новая жизнь на новом месте, вот и все.
Первую пору ему было тяжело на новом месте — деревенские не брали его в свои игры, обзывали городским обалдуем из города Одуя, несколько раз ни за что ни про что, просто так, крепко побили, но время шло, они привыкали к нему, стали выспрашивать его про город, про то, в какие игры там играют, про немцев, как они там сидят в лагере за колючей проволокой, осенью он пошел в первый класс, в ту же самую школу, в какую они, — и сравнялся с ними совсем.
Еще первую пору он все донимал бабку расспросами о мамке, где она, что с ней да скоро ли приедет. Но бабке говорить о невестке — было нож острый, и она ничего толком не отвечала ему, а если уж он шибко приставал, посылала его вместе с его мамкой куда подальше, и Фома понемногу отстал от нее со своими расспросами. От матери в первый год пришло три письма, где она наказывала свекрови доглядывать за внуком как следует и просила отвечать ей, писать, как они живут, но бабка сожгла те письма, ничего на них не ответила и не сказала о них Фоме. Писем от матери больше не приходило, а бабка все рассказывала ему об отце, каким он был сильным да ловким, как его любило начальство — что в армии, что в цеху — и какими наградами удостаивало, читала Фоме его треугольники из армии, когда он еще служил срочную, был неженат и потому обращался в этих треугольниках к ней одной, показывала фотографии, и Фоме мало-помалу стало казаться, что он знал отца, видел его, помнит. Он стал тосковать по отцу, и тот приснился ему несколько раз, почему-то за столом с кружкой чая, как любил это дядя Вова пильщик, а мать все уходила из памяти, уходила, и забылось о ней.