И по тому, как она сказала это, так точно, как тогда, когда его втолкнули в комнату, а за столом сидел милиционер и что-то писал, слюнявя химический карандаш об язык, Фома понял: мать это, она.
— Ну, я. Ага, — ответил он, перетаптываясь перед нею с ноги на ногу.
Мать обняла его и, когда обнимала, прижимая его голову к своей мужского кроя жакетке, неприятно швыркала над ним носом.
— Как тут-то? — спросила она, отпуская его, нормальным уже голосом, и Фома увидел, что белки глаз у нее все в красных прожилках, и веки тоже красные и набухшие, как бывает, знал он по деревне, с тяжелого перепою.
— А в ремеслуху вот, — сказал он. — На расточника…
— Поди, сердишься на мамку-то, а? — странно хихикнув, игривым вдруг каким-то голосом проговорила она. — Сердишься, нет?
— Так а чего? — не понял Фома. — Чего мне сердиться?
Мать не ответила. Постояла молча, так же все похихикивая, и потом сказала:
— Большой стал… большой! На расточника… Ух ты! В общежитии, что ли?
— В общежитии, ага.
— Ну, ага так ага, — непонятно отозвалась мать. Подумала и велела: — Ну так приходи тогда к концу дня. Ладом? Решим с тобой.
Фома шел к себе в ремесленное и думал: как чужая. Чего-то не такого он ждал от встречи. Чего, он и сам не знал, но уж больно куцая какая-то вышла встреча… ну в самом деле, как чужой он ей.
А вот не пойду к ней вечером, решил он. Ниче. Жил до этого без нее, можно и дальше.
Но он пошел. Будто сосало что-то внутри, мозжило несильной, но неутихающей болью, требуя пойти, — и не устоять было.
Сейчас, он услышал, от матери явно попахивало. Опухлость вокруг глаз спа́ла, глаза блестели, а изо рта, когда говорила, обдавало. Она сейчас много говорила.
— Бабка твоя, спасибо ей, старуха, конечно, молодец, но она, извини меня, и стервь, — говорила мать на ходу, ведя Фому куда-то с собой. — Молчи только и не вякай, ты ничего не знаешь. Я, может, из-за нее… Она тебе деньги шлет? Шлет немного? Молодец. Сальце-смальце, ну, там деревенское всякое?.. Не бойсь, теперь я тебя не брошу. Как за стеной будешь. А чего уехал? — И не дожидалась никакого ответа. — Правильно и сделал. Чего там в назёме… Стой, годи меня здесь! — Она взошла на магазинное крыльцо и некоторое время спустя сбежала по нему с бутылкой водки в руках. — А мы пой-дем в ма-агазин, три по семь со-образим!.. — подмигнула она Фоме, подкидывая на руке бутылку, и спрятала ее в болтающуюся на локте черную дерматиновую сумку. — За встречу сына с матерью. Употребляешь, нет? Или бабка тебя там к браге приучила?
— А ты пьянь, ли че ли? — спросил Фома неожиданно для себя.
— Чего-о? — остановилась мать. — Ты это кому? Мне?
— А кому еще-то.
Мать заплакала. Вот так, прямо среди улицы, тяжело и безобразно кривясь лицом, не вытирая льющихся по щекам слез.
— От сына, от родного… Матери!.. Она за него…
— Чего ты за меня? — вставил Фома.
— Ой, гады! Ой, какие все гады, гады, гады!.. — закричала мать, заламывая свободную от сумки руку и мотая головой с перекривившимся лицом. — Паскуды! Ой, какие паскуды!.. Жизни мне от вас нет!..
Не к Фоме это все относилось, но он испугался. Так она кричала, так ее всю трясло, и толпа уже собиралась вокруг…
— Слышь! — попробовал он поймать ее руку. — Слышь!..
— Гады, ой, гады! — вырывая руку, еще сильнее завизжала мать. — Нет жизни, совсем нет, совсем нет!..
Фома не ошибся, назвав ее пьянью. Тяжело тянуть бесцельное время, которое, знаешь, не жизнь, а проживание, нужно забвение какое-то, и оно нашлось. Может, и легче было бы, может, и забвения не понадобилось бы, но ни на одно из своих писем она не получила ответа, ждала, ждала и отчаялась получить. И когда отчаялась, ее снесло с тормозов и потащило, как под уклон. Свобода, подаренная амнистией, оказалась предательской. Легко слететь с тормозов, а попробуй снова встать на них. Мать Фомы и не смогла. В крановщицах она не проходила месяца, еле упросила не записывать ей статью, а отпустить по собственному желанию, и, уйдя с завода, уж знала про себя, что работа с ответственностью не по ней… В строительство ее надоумили пойти, чтобы скорее получить собственную какую-никакую жилплощадь, она получила ее — восьмиметровую комнату в коммунальной квартире каркасного дома, в третьем, сверхпроектном чердачном этаже, надстроенном в войну для расселения беженцев, — и больше у нее никаких желаний не осталось.
В тот день Фома так и не дошел до этой ее комнаты. В длинной, перепоясанной ремнем белой гимнастерке появился постовой милиционер, взял мать за отвороты черной ее обмусоленной жакетки, трясанул, и она тут же стихла и сделалась как трезвая.
— Все, че ты! Че ты, че ты! — быстро заговорила она, пытаясь оторвать руку милиционера от себя. — Все уже, молчу, не нарушаю, все уже, че ты!..
— Смотри мне! — грозяще протянул милиционер, отпуская ее. — Ну-ка марш домой, и чтоб не слышно!
— Не, все, не слышно! — поднеся палец к губам, с послушностью покивала мать, повернулась и, забыв о Фоме, пошла через собравшуюся толпу.
Он стоял недвижно, глядя, как она уходит, болтая дерматиновой сумкой на локте, и внутри был судорожный, гнетущий стыд. И еще отвращение. Правильно бабка ругала ее. Стоит того…
Больше к матери он не ходил. Но она стала приходить к нему сама, отыскивала его, в ремесленном ли, в общежитии ли, всегда с запахом изо рта, и спрашивала громко, не обращая ни на кого кругом внимания:
— Чего мать-то родную не навестишь? Чего забыл совсем?!
Приходилось, чтобы она не устроила какого-нибудь скандала на виду у всех, спускаться с нею на улицу, уговаривать там уйти, не позорить его, она не уговаривалась, начинала кричать, и приходилось уступать ей, идти с нею, и она затаскивала его к себе в комнату. Обстановка комнаты состояла из железной проржавевшей кровати, двух табуреток, одна из которых всегда была завалена одеждой, обшарпанной тумбочки и такого же обшарпанного, ничем не застеленного круглого стола. Приведя Фому, мать начинала суетиться, бегать на кухню, что-то ставить на примус, что-то варить, что-то жарить, но ни разу так у нее ничего и недоварилось, недожарилось, — Фома, улучив минуту, давал от нее ходу. Бежать за ним, искать, вести обратно — совершать все по второму кругу — у нее, видимо, недоставало сил: никогда она его не возвращала. Через некоторое время она появлялась у него снова, и все повторялось заново, и он привык ко всему этому, и привыкла, видно, она — в одно из своих очередных появлений, когда он, еще не дождавшись никаких ее слов, начал заранее отнекиваться, захихикала и махнула рукой:
— А, брось, не зову. Не затем пришла. — И попросила деловито: — На банку матери дай. На чекушку хотя б. Есть у тебя червонец?
Десять рублей всего у Фомы и было — остаток от присланного бабкой недавно четвертака, — но он так растерялся, что дал.
— Во, сын так сын. Недаром я тебя манной кашей кормила, — непонятно сказала мать, потрепав его по щеке, и ушла.
Она ушла, минул месяц, другой, третий, настали летние каникулы — она больше не появлялась у него, и Фома про себя радовался этому.
На лето бабка звала его приехать в деревню, очень просила, но Фома не поехал, снова помогал в ремонте ремесленного. Не мог он заставить себя поехать. Чтобы там глядели ему в спину, тыкали пальцем… Нет уж. А и не тянуло его никуда отсюда, нравилось здесь, нравилась жизнь в городе, нравилось работать на станке и не терпелось скорее уж закончить ремеслуху, пойти на завод, получить настоящий, в тверденькой коричневой обложке постоянный пропуск…
Подступила осень, снова началась учеба. На политзанятиях проходили состоявшийся в начале года двадцатый съезд партии и его линию на преодоление культа личности Сталина. И только началась учеба, объявилась мать. Она опять попросила денег на чекушку, у него не было ничего, и он отказал со спокойной душой.
— У, ты! — выругалась мать, уходя. И снова добавила непонятное: — А я тебя манной кашей кормила…
— Иди, иди, — прикрикнул Фома на нее.
Он неожиданно вырос за нынешнее лето на целых четырнадцать сантиметров, раздался в плечах, мышцы на руках налились силой, он чувствовал себя совсем взрослым и отчего-то больше не боялся, что мать устроит скандал на виду у всех. Пусть устраивает, ему-то что. Жизнь будто бы раздвинулась, сделалась какой-то просторной, неохватной для глаза, какой-то новый, свежий вкус появился у нее — тянуло в компании, в общество девчонок, на танцы во Дворец культуры…
Незадолго до окончания ремесленного он снова подал заявление в комсомол, и все было на этот раз гладко. Сдал экзамены на разряд, получил долгожданный пропуск, переселился из общежития ремесленного училища в заводское, в цехе как молодого комсомольца его тут же включили в актив цехового комитета комсомола и поручили заведовать цеховым спортинвентарем: мячами, рюкзаками, палатками, принадлежностями для настольного тенниса — та самая просторная, новая жизнь вовсю забирала его в себя, подхватывала его, несла с собой, и каждый день ее был восхитителен.