Однако же случающиеся на Хоккайдо время от времени землетрясения останавливают на годы привычное течение жизни. С утра или, что еще неприятнее, среди ночи начинается нечто непонятное. Ты вскакиваешь и едва успеваешь выпрыгнуть наружу из обрушивающегося вослед тебе дома. Внизу, в котловине города, как отвратительный, но и в то же время радующий, будоражащий и завораживающий фейерверк вспыхивают многочисленные точки возгорания, быстро перерастающие в единое свирепо ревущее, но отсюда пока неслышимое пламя. У тебя остается немногим более двадцати минут. Эпицентр землетрясения находится в море, в километрах пятидесяти отсюда. Следующая за этим гигантская волна, размером в тридцать два — тридцать четыре метра в высоту прибудет ровно через эти двадцать минут. Но бежать решительно некуда, да и бесполезно. Ты отходишь в сторонку и, смирившись, просто наблюдаешь, как дикая стена омерзительно воющей воды медленно и величественно, как на ходулях, приближается к тебе и, буквально отрезая все соседнее и живущее, проходит своим краем в каких-то метрах в полутора от тебя. Следом разлившись вода заполняет котловины и впадины, едва покрывая щиколотки твоих ног на том месте, где тебе на возвышенности оказалось стоять. Ты делаешь несколько слабых неверных шагов в направлении той грани, где прошла ликующая смерть, и видишь обрыв, провал в небытие, темноту, откуда доносится только невнятный гул и сопение. Медленно, почти на четвереньках ты отползаешь от места встречи жизни с ничем не спутываемой смертью и уходишь в неведомом направлении. В следующий раз, когда ты уже через месяц или два возвращаешься в эти места — вокруг снова беззаботная и ничего не помнящая и уже непомерно разросшаяся во всех направлениях жизнь. В том ее и спасение, и величие — не ведать своей хрупкости и необязательности. В общем все величаво в этой жизни — и она сама, и ее уничтожающая стихия, и энергия поставления новых жертв и материала для карающей руки небесного, или какого там еще, гнева, или просто для бесконечного, длящегося веками, безразличного вздыхания, зевания, чихания — в общем, чего-то вполне телесно-невыразительного.
Вот, к счастью, уже и иссякают, по сказанному, всяческие силы что-либо, кроме тотального крушения, катастрофы и последующего полнейшего исчезновения с земли и из поля нашего зрения, поведовать внешнему миру о внутренней Японии. Надо уходить в нее еще глубже, в самую глубину, как в молчание. Может, там еще что-то существует, сохранилось. И уже из этого последнего молчания, выбрасываясь последним иррациональным порывом наверх, как рыба, выкрикнуть нашим московским и беляевским окончательное и необходимое, что нужно им на всякий случай знать:
Тут нас никто не знает! —
Тут своя жизнь!
Туг у них все абсолютно свое! —
И действительно, здесь не только далекие и совсем другие исторические наработки и культурные привычки, но просто географически все это очень и очень далеко. Ну, представьте себе, где это. Для них Россия — это что-то рядомлежащее, типа Сахалина или в крайнем случае Владивостока. Москва, конечно, кому-то и известна. Но она где-то там. Спрашивают:
Москва дальше, чем Ленинград? —
Куда дальше? От кого дальше? Кому дальше? Мне — так все близко. —
Нет, все-таки дальше или ближе? —
Уж и сам не знаю.
Да. у них свои проблемы. Припоминается разговор, правда произошедший в Южной Корее, но тем не менее. Я, корейский и литовский художники, расслабленные погодой и только что удачно открытой совместной выставкой, сидели в кафе. Сидели долго и приятно. Кореец был так растроган рассказом о прекрасной и независимой Литве, что мечтательно произнес:
Мне бы очень хотелось побывать в вашей замечательной Литве! —
Нет проблем, — оживленно отвечал литовец. Конечно, — подтвердил я. Обмен фраз шел, естественно, на условном английском.
Приезжай. Я тебя приглашу, — продолжал литовец. Нет, у вас там война, — сомневался кореец.
Да нет. Война в Югославии, а не у нас. — Разговор происходил осенью 1996-го, уже такого далекого, почти невероятного года.
Вот я и говорю, в этом регионе, — заключил кореец. И ничего странного. В Америке, например, меня спрашивали:
Россия — это в Москве? —
Конечно, конечно, в Москве. —
А Грузия тоже в Москве? —
Нет, нет, это уже не в Москве. —
В том же Калининграде у одной мой знакомой наотрез отказывались принимать маленькую посылочку в Швейцарию, уверяя, что она что-то перепутала. Что есть такая страна Швеция, они знают, она здесь недалеко, ну, не то чтобы за углом, но где-то в Скандинавии. Есть другие страны, которые они отлично знают, — Финляндия, Германия, Италия, Франция, Англия и несколько других. А Швейцарии не существует. Вызванная начальница отделения ничем не могла помочь и тоже не хотела поверить в Швейцарию. Никакого справочного материала под рукой не оказалось. Пришлось звонить куда-то на самые руководящие верха, где все-таки кто-то знал о наличие Швейцарии и подтвердил. Обиженно поджав губы, работники почтового отделения приняли-таки посылку, приговаривая: ну, не знаем, не знаем. И действительно, ведь не знали. И после этого знать особенно-то не стали.
Так что чудом просто можно посчитать, что здесь ведают про наши литературные дела. Нет, конечно, имена Толстого, Достоевского, Чехова — реальные поп-имена высокой японской культуры. Я говорю про нынешнее положение дел в литературе и культуре. Знают. Но знают не только их. Поминают, например, имена Курехина и Гребенщикова, удивляются Кабакову и Инфанте. Ну, конечно, речь идет про специалистов-славистов. Но все-таки. У нас в МГУ, например, до сих пор этих и иных имен не ведают. Сами по себе, в отдельности, в своей приватной жизни, возможно, кто-то и знает. Но в своем качества уважаемых российских академических и культурных функционеров — нет, не ведают. Ответственно и торжественно не хотят знать. Да ладно. Расписался я что-то. Расскажу-ка, например, лучше еще про что-нибудь истинно японское.
Замечу, что в общем-то почти все почитаемое нами за аутентично японское, занесено сюда в основном из Китая — и карате, и дзюдо, и буддизм, и разнообразные его дзэн-ответвления. И борьба сумо вроде бы занесена из Монголии через тот же Китай. И прочие порождения культуры, которые неизбежно, если немножко покопаться в истории, оказываются вариантами китайского изобразительного искусства и поэтических форм вместе с самой письменностью. Но конечно, не без собственного оригинального вклада и иногда даже радикальнейшего усовершенствования. Как, например, вослед китайскому вееру-опахалу японцы изобрели оригинальный складывающийся веер. Изобретение, заметим, существенное и может быть расценено даже как самостоятельный, отдельно регистрируемый патент. Однако японцы особенно и не борются за приоритеты в области открытий и изобретений и не страдают комплексом заимствования. Не как в наши славные густые советские времена шутили мои школьные друзья: теория относительности Эйнштейна, открытая великим русским ученым Однокамушкиным.
Или вот очаровательная история на ту же тему, рассказанная мне милым моим знакомым грузином. Был он принимаем в доме одного зажиточного немца. Встает рано утром с тяжелой от перепоя и недосыпу головой, морщась спускается вниз. А хозяин уже стоит чистенький, вымытый, выбритый, в белой рубашечке, благоухающий, заливаемый через прозрачное огромное окно ясным утренним солнцем. В руках у него скрипочка. Подложив под нее на плечико белую салфеточку, склонившись к ней нежной пухлой щекой, он извлекает из нее недосягаемые по пронзительности звуки. На пюпитре перед ним от легкого ветерка, врывающегося через приоткрытую дверь веранды, словно дышат, невысоко вздымаясь ноты великой баховской «Чаконы». Неблагородная и неблагодарная зависть овладела в общем-то добродушным и милым по своей природе грузином. Вот, он всю жизнь до страсти мечтал выучиться играть на каком-нибудь инструменте! Он даже и не позволял себе думать о таком аристократичном, как скрипка, — уж на каком-нибудь! Нет, не получилось. Не получилось! Не получилось! Не получилось! Вот, с перепоя трещит голова и все члены ноют. Жизнь кажется никчемной и неудавшейся. И захотелось ему каким-либо изощренным способом уесть зажравшегося буржуина. Едут они тем же днем, чуть попозднее, в машине этого самого немца, и мой знакомый коварно нежным голосом начинает:
А вы знаете, армяне говорят, что Бах не немец, а армянин. —
Никакой реакции.
Грузин полагает, что его английский или немецкий (на каком уж они там изъяснялись?) недостаточно хорош и не до конца понятен, и он с нажимом уже и расстановкой повторяет:
А вы знаете, армяне-то говорят, что Бах вовсе и не немец, а чистый армянин! —
Опять никакой реакции.
Уже несколько раздраженно и настойчиво, даже чуть-чуть мерзковатым голосом он почти кричит: