А вот сам Дмитрий этого обычая признавать не хотел.
Возникал вопрос — чем заняться?
Шляхтичи хоть и не соблюдали этого режима, но они — католики, а потому с ними, а тем паче с ксендзами царевич избегал общаться без свидетелей, чтоб про него не удумали чего дурного.
А с кем ему тогда разговаривать в такое время?
Вот и получалось, что волей случая я и Квентин оставались единственными собеседниками, поскольку к протестантам на Руси отношение далеко не столь настороженное, как к латинянам.
Словом, еще не успев войти в самый ближний круг его людей, не говоря уж про должность советника, я получил прекрасную возможность общаться с царевичем тет-а-тет. Вдобавок ему не только нравилось слушать о дальних странах и древних философах, но он еще и восхищался логикой моих рассуждений, особенно если в конце образовывалось нечто противоречивое.
— Умеешь ты к, казалось бы, простейшим вещам подойти эдак хитро, что у меня ажно дух захватывает, — простодушно сознался он и пренебрежительно махнул рукой, игнорируя колокольный звон, призывающий прихожан на вечернюю службу.
— В этом суть всей философии, — скромно пожал плечами я. — Берешь нечто настолько простое, что об этом, кажется, не стоит и говорить, и приходишь к чему-то настолько парадоксальному, что в это просто невозможно поверить. Вообще, о всяком предмете можно сказать двояко и противоположным образом. Вот, например, разум. Это добро или зло?
— Конечно, добро! — горячо заявил Дмитрий.
— Вот как? А меж тем с помощью разума совершаются как добрые дела, так и злые. Причем добрые дела совершаются немногими и редко, а злодеяния — и часто, и многими. Я иногда думаю, что если бы бог хотел причинить вред людям, то лучшего способа, чем подарить им разум, он бы не смог найти. Итак, спрашиваю еще раз: разум является добром или злом? — И я с улыбкой посмотрел на царевича, наслаждаясь его растерянной физиономией.
— Ну а вот женщины? Что ты можешь поведать о них?
— А тут философия и вовсе не нужна, — развел я руками. — Эти создания противоречивы сами по себе. Вслушайся, как красиво говорят о них в Италии: «Белла донна». В переводе это означает «прекрасная дама». Меж тем белладонна смертельный яд. И все это — женщина. Вообще, в мире есть только три абсолютно непредсказуемые вещи — погода, глупость и женщины. И потом тут все зависит от вкуса. Одним в них нравится божественная красота, а другим — их дьявольский характер, который порою столь честолюбив, что могут позавидовать иные мужчины…
Намек был достаточно прозрачный, но честно сознаюсь, что тут меня постигла неудача. Сколько бы я ни выводил Дмитрия на разговор о Марине Мнишек — молчал как партизан.
Зато в другом вопросе мне удалось развернуться — я имею в виду его странствия. Тут я сделал ставку на пребывание царевича в Гоще, где он некоторое время проживал у тамошних социниан, о чем мне простодушно поведал Отрепьев.
В чем суть их учения, я особо не вникал, да и отец Леонид меня не больно-то просветил, но главное я понял — парни из Гощи в первую очередь стремились основывать свою религию на разуме, а не на слепой вере, подвергая критике — а куда ж без нее, родимой, — основные положения своих официальных оппонентов.
Например, Христос, согласно их словам, был вдохновенным, но человеком. То есть родился он как и все люди, но пришел момент, когда господь его вдохновил, и понеслось-поехало — и вино из воды, и воскресения из мертвых, и по воде аки посуху, и прочее.
Звучало просто и логично — чего там говорить.
Но когда религию познают с помощью разума, до скепсиса рукой подать. Вначале по отношению к чужой вере, а потом…
Разумеется, Дмитрий раскрылся передо мной не сразу — осторожничал. Но поделиться-то хотелось, тем более князь Мак-Альпин не только не католик и не православный, но вдобавок философ, что еще больше побуждало к откровенности.
К тому же я и сам, для того чтобы еще сильнее побудить царевича к откровенности, сразу заявил, что отдаю предпочтение социнианской ереси, ибо логика для любого философа — альфа и омега.
Конечно, имелась вероятность, что Дмитрий не проникся их идеями, оставшись верен православию, но, судя по тональности его высказываний, скорее всего, имело место обратное.
Чувствовалось, что учителя, среди которых царевич чаще других поминал Матвея Твердохлеба, сумели зародить в душе парня некий скепсис по отношению ко всему официальному христианству — как к католичеству, так и к православию.
Снова получалась общность интересов.
Разумеется, на моем лице было написано самое искреннее изумление, когда он все-таки раскололся, поведав, что ему не только довелось посещать собрания социниан в городе Гоще, где они устроили что-то вроде академии, но и — последующее вновь аккуратным намеком — ему пришлись по нраву некоторые их идеи.
Не все, не до конца, с многочисленными оговорками, но пришлись.
— Нет, ты не помысли чего. Я был, — он запнулся, но затем твердо продолжил, — есть и буду православным человеком, однако ж по здравом размышлении кое-что…
— Особенно если подходить к некоторым вещам с точки зрения простой бытовой логики, — незамедлительно подхватил я.
— Именно. — Он посветлел лицом и мягко улыбнулся. — Отрадно видеть, князь, что ты тако же не зашориваешь свой ум в угоду чему-то одному, а предпочитаешь смотреть шире, яко советует мне и мой секлетарь Ян Бучинский, кой тако же склонен мыслить, что оные социниане поясняют иное куда проще, нежели… латины.
Я понимающе кивнул, заодно отвесив комплимент уму Бучинского. Шляхтич действительно произвел на меня очень хорошее впечатление.
Про себя же отметил, что далеко не случайно последнее слово царевич произнес с запинкой. Явно на первое место у него просилось иное — «православие» или что-то вроде того, но паренек осторожничал, не став раскрывать все карты сразу.
В общем-то правильно, вот только надолго его не хватило.
Довольно-таки скоро во время моих рассказов о философах древности он стал подкидывать мне аккуратные вопросики. На первый взгляд они были совершенно невинные. Так сказать, для расширения кругозора и удовлетворения любопытства.
Чего там сказывали древние эллины о сознании мира? Да ну?! Неужто прямо так и утверждали?! Вот оно как! Ну а в Индии мудрецы что говорят? Ничего себе!
Слушал он как завороженный.
Правда, под конец рассказов поначалу непременно добавлял:
— Ишь еретики какие.
Или еще более сурово:
— И яко токмо нехристей оных земля носит. — И быстрый взгляд на меня.
Мол, видишь, любопытство удовлетворил, но и возмущение проявил — все как положено, так что ты не думай.
Но когда Дмитрий убедился, что я рассказываю обо всем этом совершенно без всяких негативных эмоций и даже чуточку отрешенно, как и подобает философу, в ход пошли иные замечания, но тоже поначалу робкие, а если и одобряющие что-то, то лишь в частности:
— Эва, яко они закрутили, хотя ежели призадуматься… А вот тут толково у них, ничего не скажешь. Нет, ересь, конечно, но все одно — неплохо.
Через день тональность стала еще более откровенной:
— Здорово! Вот это они славно истолковывают, ажно верить хочется. И до того тоже мудро пояснили.
Его отношение ко мне тоже от беседы к беседе становилось все более восторженным, и, когда я ему говорил, что, будучи философом, считаю королей и правителей пылинками праха, на сокровища, золото и жемчуг смотрю как на простые камни, а на драгоценные шелковые одежды — как на рваные лохмотья, он слушал меня открыв рот.
Что-то типа преклонения Александра Македонского перед чумазым Диогеном, недовольно вылезшим из своей бочки, чтобы посмотреть, кто загораживает ему солнце.
Кстати, когда я потом рассказал ему об их встрече и как восхищенный философом великий полководец заявил, что если бы он не был Александром, то хотел бы стать Диогеном, Дмитрий заметил:
— А я, если бы не был Дмитрием, то хотел бы стать Феликсом. — И смущенно зарделся.
Но это произойдет позже, спустя несколько дней, а пока я, честно говоря, изрядно польщенный таким вниманием, продолжал вдохновенно вещать, излагая сто первый дзен Будды:
— Я вижу мириады миров Вселенной как маленькие зернышки… Я понимаю, что учение о мире — это иллюзии фокусников. Я смотрю на святую дорогу среди освященных дорог как на цветы перед глазами. Я смотрю на суждения о верном и неверном как на коварный танец дракона, а на зарождение и гибель убеждений — как на слезы, оставленные четырьмя временами года.
Открытый рот царевича и сверкание его глаз служили мне самым лучшим комплиментом.
Окончательно раскрылся Дмитрий в своих убеждениях на следующий день. Правда, вновь косвенно, не впрямую, то есть не сознавшись в этом на словах, но мне хватило.
Случилось это, когда я вскользь упомянул знаменитую фразу короля Генриха IV: «Париж стоит мессы».