Я вскочил на ноги и принялся обрывать мясистые остроконечные листья и набивать ими карманы моего адмиральского кителя. В тот же вечер я выжал из них сок, растерев между двумя камнями, обкатанными водами реки. Полученную влажную массу я отжал досуха и при помощи изготовленной из жести воронки перелил млечный сок в маленькую зеленую бутылочку, наполнив ее где–то на три четверти.
Молодая весенняя луна казалась в полноте своей нагой и отливала бронзой.
Именно такого оттенка была кожа моего ангела, только на ней не было этих темно–серых синяков.
Я отвинтил пробку и поднес пузырек к ноздрям. Я глубоко втянул носом ядовитые испарения вьюнкового сока. Краем глаза я увидел, как чело луны украсила открытая рана, из которой разлилась по ее бесстыжему лику кровавая пелена.
«Шлюха–луна сочится шлюшьей кровью», — подумал я, прогнал этот образ из глаз и подождал еще с минуту. Голова прояснилась; я снова посмотрел на луну и увидел, что она стала такой же, какой была вначале — светящейся сферой цвета ангельской кожи, цвета мерцающего серебра со следами побоев.
Под покровом ночи я отправился к тому кубу, который был ближе к стене, и, встав на колени, опорожнил содержимое пузырька в кувшин с самогонкой. А потом я стоял под луной, качаясь на каблуках, и улыбался, и луна отвечала мне идиотской улыбкой. Немой и луна, островки безмолвия посреди вероломной ночи, наполненной звуками зла.
На второе утро кувшин исчез. Я осмотрел дыру в ограде и обнаружил, что она стала еще шире. Я встал на колени и прополз в нее. Прислонившись к стене, снаружи сидел бродяга. Он был мертв. Из груди у него торчал конец одной из остро заточенных палок, которыми я оснастил стену с внешней стороны. С острия палки, похожей на выпростанный собачий член, капала кровь. Кувшин с отравой был пуст. Бродяга по–прежнему держал его в окоченевших пальцах. Очевидно, он опорожнил его, стоя спиной к стене. Когда яд начал действовать, бродяга потерял сознание и с размаху напоролся на палку. Дурак — Видишь, допрыгался! — сказал я мертвецу, ухватив за лацканы шинели и стаскивая с палки.
Затем я положил окоченевшее тело вниз лицом на покрытую каплями росы траву, ухватил за башмаки и через отверстие в стене втащил в пределы моего Царства.
Затем вернулся наружу, взбил примятую траву веткой, убрал следы крови и рвоты. Извлек из стены окровавленную палку и после тщательного осмотра, убедившись, что не осталось никаких предательских улик, вполз обратно в отверстие, заметая веткой следы за собой. Распрямив молотком отогнутый край листа жести, я приколотил его снова, укрепив для надежности колючей проволокой.
Мои дворовые псы хорошо усвоили урок они налетели, оскалившись и брызгая слюной, на тело, которое, будучи прикрыто грязными тряпками, больше смахивало на кучу нечистот.
— Пожалеешь палку — испортишь собаку, — подумал я, направляясь в чулан.
Я поднялся по лестнице, открыл люк и очутился на вышке: Настроив подзорную трубу на ближний вид, осмотрел окрестности в радиусе двух миль. Ни одного свидетеля.
— Пожалеешь палку — испортишь.собаку, — настойчиво повторяло эхо в моей голове.
Тогда я навел трубу на двор, чтобы посмотреть, как там труп бродяги. Но блядские собаки полностью его заслонили. Я посмотрел в голубые небеса, но тут словно какая–то птица застила мне зрение хищным крылом; я клюнул носом и задремал. Мне снились головы бродяг на кровавых колах — нет! — головы бродяг на собачьих херах. Последние два года дались мне непросто. Бывает, время пролетает легко и незаметно, но эти два года дались мне непросто. Вы меня понимаете? Нет? Я имею в виду различие между прожитым, прошедшим и проведенным временем. Теперь ясно? Я также имею в виду различие между полученным, потраченным и потерянным временем, не говоря уже о времени украденном. Я не о времени, проведенном во сне, — о нет! — хотя в каком–то смысле это и был сон. Два последних безумных года моей жизни я провел за скучным подсчетом уходящих безвозвратно минут и секунд. Или, вернее, в попытках учесть время, потраченное на учет потраченного, проведенного и полученного времени…
Эти два последних года, знаете ли, дались мне непросто. Моя способность к припоминанию — моя память — ну, как ее ни назови, это самое свойство сознания разорвано на клочки зияющими расщелинами, наполненными серым туманом.
Или, выражаясь иначе, прогуливаясь по дороге воспоминаний, я все время рискую провалиться в открытый канализационный люк. Память моя полна загадок, у которых нет ответа. Дни мглы. Дни страха. Дни крови и чудовищного смеха из бездны.
Умоляю вас, скажите мне, если я уже рассказывал вам что–нибудь прежде. Может, я уже что–то вам сообщил — раньше, в другом состоянии рассудка. Может быть, мы уже встречались, но память об этом бесследно исчезла, завязнув в паутине прошедших дней, в призрачных складках шелков прошлого? Скажите же; мне нужно это знать. А то, что я говорю сейчас, — кто знает, может быть, это тоже часть плаща забвения, наброшенного на плечи моего прошлого? Если бы я заполнил все прорехи, кто знает, насколько прекрасен стал бы этот плащ? Не внесло бы это немного веселой пестроты в путаные мои воспоминания о былых днях? А может быть, оказалось бы, что это — не более чем грязная тряпка, истрепанное обмундирование? Может быть, кровь и плоть облетят со скелета моей памяти, словно листки с отрывного календаря? Итак, я спрашиваю вас в последний раз. Прошу вас, будьте внимательны. Не рассказывал ли я вам всего этого раньше!
Рассказывал ли я вам об адском ужасе мертвого времени? Что вы знаете про кровоточивость! Про ознобы! Тщетные попытки ухватить утекающую жизнь… словно поймать ветер в кулак Время свихнулось. Ночь и день — кто из них за кем гонится? Два светящихся шара проносятся по небосводу вдогонку друг за другом.
Заходит солнце, возвращается луна; они опаляют по пути циферблат небесных часов своим безумным мельканием, туда–сюда, вперед–назад, свет–тьма–светтьма, будто какой–то гипнотизер раскачивает в небе часы на цепочке, словно маятник — о, да! — или словно лампа без абажура качается на проводе в пустой комнате. Еще один час! Еще один день! Промчались! Улетели, не оставив ни крючка, ни зацепки, ни надежды на возвращение. И глазом моргнуть не успеешь.
Мертвое время! Мертвое время! Куда ты уходишь? Кто, если не я, воспользуется тобой? Убийцы и жертвы. Время твоей жизни — это убитое тобой время. Время растянуто на дыбе, медленно растягиваемое время, неумолимый перестук шестеренок, отсчитывающих минуты со звуком ломающихся косточек, долгие секунды чистого страдания — невыносимое течение времени. Я прожил то время, которое я помню. Но куда девалось мертвое время, все неучтенные дни моего существования? Куда они делись?
Юкрид лежит на куче скомканного постельного белья. На нем — фуфайка в темных пятнах пота и коричневых брызгах крови. Лежит в потокахлунного света, не шелохнется. Джинсы заскорузли от сажи и сала. Ложем ему служит груда мешков, брошенных на пол, которые трудно отличить от мусора и сора, от объедков и помета животных. Двойной свет лампы и луны, бледный и мерцающий, подчеркивает вопиющее убожество обстановки. Распростертое тело Юкрида не подает никаких признаков жизни. Он распят на гниющей куче тряпок, руки, тонкие как прутья и бледные как воск, раскинуты в стороны; белая кожа покрыта мелкими ранками, которые похожи на следы пчелиных укусов. Раны и царапины на обнаженных участках рук, плеч и живота придают ему сходство с самобичевателем, который только что завершил очередное упражнение в умерщвлении плоти. Пряди сальных волос прилипли к потному лбу. Мухи слетелись на гной, скопившийся в растрескавшихся уголках рта; они ползают по широко открытым бесцветным глазам, по которым только и можно понять, что это бледное, ко всему безразличное создание еще живо. Глаза бегают в глазницах, справа налево, сверху вниз, словно видят тысячи разных вещей в наполненной бледно–желтым светом пустоте. Тысячи ужасных вещей, потому что зрачки Юкрида сужены, а взгляд — дик.
Вдоль стен расставлено множество ящиков — в основном из–под чая. Спереди они затянуты проволочной сеткой или закрыты решеткой. Но есть там и поддоны из–под фруктов, ведра и бочонки, жестяные банки, картонные коробки всех размеров, корзины для молочных бутылок. Все они служат клетками, садками, вольерами, конурами, птичниками, инкубаторами и наблюдательными боксами для разнообразного зверья. В темноте луч света выхватывает то зрачок дикой кошки, то собачий клык, то покрытую чешуей кожу, то сальный блеск вороньих перьев, то черные бусины крысиных глаз.
В комнате этой так тихо, что кажется — на нее наложено заклятье. Не слышно ничего, кроме шуршания соломы, поскрипывания слишком тесной клетки и свиста ветра, врывающегося сквозь щели в стене. В каждой конуре из чайного ящика находится по дикой собаке. В большинстве случаев животные не могут встать в клетке в полный рост; они лежат на полу, словно коровы в засуху, неподвижные, ожидающие, когда придет их смерть. Другие экземпляры так сильно покалечены челюстями капкана, что не смогли бы встать, даже если бы захотели. Эти собаки тоже лежат на пропитанных испражнениями соломенных подстилках, хлебают из мисок смесь воды и самогона, в которой плавают редкие хлопья овсяной или перловой крупы. Обрубки и культи неумело перевязаны коричневыми заскорузлыми бинтами; раны гноятся.