у нас морозы, мерзлота, никогда она у нас не росла. Думаю: а у нас что, не морозы? Да еще с ветром, не то что картошку, всю душу вымораживает. Подумал-подумал и говорю директору совхоза: давайте, говорю, мне двух людей в звено — и будет вам картошка. А директор не местный, он тоже с Большой земли приехал, он и поверил: местный-то не поверил бы, они уже привыкли, что не растет ничего.
И что ты думаешь — в первый год я снял сорок пять центнеров с гектара! Директор мне после говорил, что в обкоме не поверили, когда туда позвонили, что картошку вырастили. На второй год — сто, на третий — сто сорок центнеров! По сто сорок-то и здесь не везде получают, а я там получил!
Ну, героем я стал. Секретарь обкома приезжает, за руку здоровается. Орден мне дали, во все президиумы сажают. «Урал» этот я еще раньше купил, а потом и «Жигули» — все у нас есть, кругом почет. Не жизнь, я тебе скажу, а праздник: все звенит в голове и кружится…
А жена тут и говорит: поехали домой. Как, говорю, домой, да у нас здесь жизнь вон как повернулась, дети, говорю, растут, привыкли уже… А она ни в какую — домой, и все. Болела она все время. И такая тоска у ней в глазах — поверишь, аж страшно.
Снова снялись мы с места, поехали. «Жигули», «Урал» — это ж все перевозить надо, целый обоз. Приехали сюда, стали жить пока у жениных родителей. Прожили мы здесь полгода, а она и умерла. Болела, болела и умерла.
— Как будто чувствовала… — вырвалось у меня.
— Ну да, чуяла. Потому и рвалась сюда. Вот. И остался я с тремя ребятишками на тещиных руках. Ой жизнь, скажу я тебе… Теща у меня хорошая, а как дети одни остались, так и вовсе. А все равно, дети — сироты, я — сирота, не приведи бог… Вот теща мне и говорит: соседка, говорит, Катерина, одна живет, одна сына растит, чего бы вам не сойтись. А ведь и правда, чего. Туда-сюда, сговорились, сладились — и зажили мы все вместе. Стало у меня, значит, четверо детей. А потом у нас Куропатка наша народилась, и стало у меня теперь пять детей, а?!
А ведь их всех кормить-одевать надо. Наталья, старшая, считай, шесть лет в городе жить будет. Катеринин Андрей на следующий год восьмилетку кончает, в училище, говорит, пойду, а там, не успеешь и оглянуться, Куропатынька наша заневестится, ее наряжать надо. Только успевай вертись, папка.
В Якутии у меня никакого хозяйства не было, так жил. А тут без него никуда. Считай, если в году бычка или нетель не сдал — денег уже нет, кабанчика и баранчика не забил — значит, сиди на одной картошке. А их ведь растить и ухаживать надо. Летом еще туда-сюда, сутки отпасешь — двое дома, хозяйством занимаешься. А к осени на комбайн посадят, это уж точно. А не хочется мне туда итти — аж с души воротит. Опять не работа будет, а морока. Сутки в поле — двое под комбайном, потом опять сутки в поле — двое под комбайном. Техники сейчас много, каждый по чуть-чуть — глядишь, и скосили все, убрали. А я так не люблю, это для меня не работа, настроения в душе нет никакого. И хлеба нынче нет, так себе. Я ж говорю: себя мучаем, землю мучаем, и все как неродные. Одни директор пришел — ушел, другой директор пришел — ушел. Все как в концерте по заявкам: отпел-отплясал свое — и айда по своим делам.
Вот Жилинский у нас был, тот, из-за которого я уехал отсюда, — тот долго у нас сидел. Он из хохлов, еще в целину сюда с Украины приехал — а они все хозяйственные мужики. У них если где осел — так там должен быть порядок. И аллеи он в совхозе насадил, и цветы заставил посадить, а за селом, по-над Ишимом, у нас яблоневый сад и огород был. Что ты, овощами весь район снабжали, все детишки, все пионерские лагеря у нас кормились. А как уехал Жилинский — так огород сразу и забросили. Новый директор сказал там поле разбить, коренное улучшение провести. Ну, и пустили туда трактор с плугом. Так я ночью пробрался, две яблоньки выкопал и к себе во двор пересадил. А там до сих пор ничего нет, одни только валы трактором наворочаны, и на них бурьян растет. Тот директор уехал, не успел коренное улучшение до конца довести, а нынешний новый про то поле и знать-то, наверное, не знает.
Ходил я, ходил, все спрашивал, кому огород помешал, зачем его извели. Никто толком ничего сказать не может. Только агроном как-то вечером, на рыбалку мы с ним шли, мне и говорит: огород — личное дело Жилинского, инициатива, значит, а с нас за огород план не спрашивают, с нас за зерно, молоко и мясо план спрашивают. И так, говорит, день-деньской крутишься, огорода еще не хватало.
Вот сиди теперь и думай, почему так происходит. И я знаю, — с нажимом произнес Федя. — Я знаю почему. Вот ты сколько лет сюда ездишь, десять лет, да? И костер у тебя где, вот здесь, правильно? А теперь посмотри вокруг, кто эти костры наделал?
Да, вид у моей поляны был удручающий.
Удивительное это место: огромные тополя и березы стоят почти правильным полукругом, и в любую жару здесь легкая тень. Внизу, под обрывом, верхушки осинок, густого ракитника. Сквозь него вьется тропа: по ней не сходишь, а сбегаешь, она выносит тебя к воде, на маленькую песчаную косу, к перекату. За перекатом, у другого берега, маленький остров, похожий на зеленого ежа, а вдали, у излучины, поднимаются белые глиняные обрывы, похожие на бараньи лбы. Их так и называют здесь — бараньи лбы.
Да и не в этом дело, не будь здесь красоты такой, — все равно, с местом этим связано десять лет жизни, и не по хорошу ведь мил, а по милу хорош…
Сейчас эта поляна моя, на которой растет, не выбивается даже под копытами бычков удивительно крепкая, блестящая под солнцем шелковистая трава, испятнана черными кругами кострищ, что оставили после себя случайные заезжие люди. И этого я никогда не понимал и, наверно, не пойму: ну, приехал ты порыбачить, покупаться, посидеть у костра — так разведи его на выжженном уже месте, на старом кострище, не выжигай траву там и сям… А я тоже хорош, ведь собирался перекопать эти кострища: на следующий год, глядишь, зарастет, затянется травой…
— Вот видишь? — угрожающим голосом