Я не вычеркнул фамилии.
Но я поставил название стихотворения. Название было сухим, простым – «19 августа» и подчеркивало, что это стихотворение – всего-навсего набросок с натуры.
Как в тумане, я услышал голос ведущего митинг:
– Народный депутат СССР, поэт Евгений Евтушенко…
Я подошел к микрофону, казалось раскаленному от предыдущих речей.
Передо мной была самая большая аудитория в моей жизни, не меньше двухсот тысяч людей, и каких людей!
Но мне казалось, что меня слышат сейчас и невозвратно потерянные мной, арестованные в 1937 году оба дедушки, и безвременно ушедший мой отец, научивший меня писать и читать стихи.
Мне казалось, что меня слышат и все мои ушедшие поэтические учителя, начиная от Пастернака, которые поверили в меня и успели спасительно благословить.
Но меня объявили не только как поэта, а как народного депутата СССР.
Я был выбран депутатом в Харькове.
Почему именно там? В 1963 году, когда газеты, тщательно организуя «гнев народа», называли меня Хлестаковым, «набившим несмываемые синяки предательства», я возвращался на стареньком «москвиче» из Сухуми в Москву вместе с болгарским поэтом Стефаном Цаневым. В Харькове у меня забарахлил карбюратор. На автостанции меня узнал харьковский инженер, тоже лечивший там свою машину, и предложил мне выступить с чтением стихов у них в проектном институте.
Я спросил его:
– А вы не боитесь «взрывов народного гнева»?
Он засмеялся и уточнил:
– В каком виде вы предпочитаете народный гнев после выступлений – в виде вареников или пельменей?
Стефан лукаво намекнул:
– Он предпочитает народный гнев с красивыми ногами…
Я занес тогда в записную книжку ироническую строчку: «Как нежен гнев народа моего…»
Нежный народный гнев в Харькове был нам обеспечен во всех трех видах, и мы подзастряли в городе на целую неделю.
В субботу нас пригласили на открытие нового книжного магазина «Поэзия» на площади Пушкина. Я-то думал, что в магазине соберется несколько десятков любителей поэзии. Но, подъехав к площади на «москвиче», я был ошеломлен.
На площади собралось тысяч десять человек. Движение было парализовано. Из окон застрявших в пробке автомобилей, трамваев и автобусов выглядывали отнюдь не раздосадованные, а полные любопытства лица. Народного гнева не наблюдалось.
На крыльце крошечного магазина «Поэзия» вместо трибуны поставили кверху дном деревянную бочку из-под хамсы, однако микрофон вежливо, но настойчиво отобрал милиционер, ибо разрешение на уличное выступление не было запрошено. Читать без микрофона на десять тысяч человек практически невозможно, и вскоре мой голос начал хрипнуть и разваливаться.
И в этот момент из женских добрых рук с балкона второго этажа, плавно снижаясь на бельевой веревке, с которой даже не успели снять деревянных прищепок, прямо ко мне в руки опустилась авоська, где, как пассажир в аэростате, покачивался нежно-голубой китайский термос с розовыми бабочками, а в нем было горячее молоко для моего надтреснутого голоса.
Именно поэтому, когда мою кандидатуру в Москве сначала «завалили» братья-писатели, а затем выборщики Пролетарского района Москвы и меня пригласили баллотироваться во втором туре сразу 14 избирательных округов СССР, я выбрал Харьков.
И когда я вернулся в Харьков, то координатор моей избирательной кампании историк Валерий Мещеряков, ставший одним из моих ближайших друзей, устроил мой первый митинг на той же самой площади, у того же самого магазина «Поэзия». И, как в сказке, с того же самого балкона ко мне опустился тот же самый китайский термос, несколько облупившийся за столькие годы, но все же сохранивший розовых бабочек и кусочки голубизны на изрядно помятых боках. А ставшая за это время уже седой та же самая женщина прокричала с балкона:
– Женя, мы держали для вас это молоко теплым все эти двадцать шесть лет!
И я читал с балкона Белого дома так, как будто только что снова глотнул того не остывающего от времени харьковского молока.
Пиджак с чужого плеча
На плечах памятника Дзержинскому, исписанного проклятиями и ругательствами, сидел подвыпивший парень в джинсовке, не без сладострастия прилаживая петлю из металлического троса на позеленевшей бронзовой шее этого романтизированного инквизитора.
Его вот-вот должны были вздернуть. Краны были наготове.
Когда-то юный польский революционер, брошенный за решетку царской охранкой, в тюремном дневнике поклялся сделать все, чтобы на земле не было тюрем.
Это было искренне, но опрометчиво.
Именно этот человек, прозванный Железным Феликсом, и стал создателем самой мощной за всю историю человечества полицейско-шпионско-тюремной организации, несколько раз менявшей имена и хозяев: ВЧК, ОГПУ, НКВД, МГБ и, наконец, КГБ.
Если бы он не скончался от внезапного сердечного приступа после пламенной революционной речи, то в конце концов был бы замучен в подвалах Лубянки, как многие чекисты, до этого замучившие стольких людей в этих же подвалах.
Его временно спасло только то, что он стал памятником.
Но сейчас быть памятником стало опасно.
Скромно-Элегантный Демократ, пытаясь придать видимость респектабельности предстоящему действу, что-то говорил, увещевая разбушевавшуюся толпу, но его мало кто слушал.
Я не испытывал никакой жалости к Железному Феликсу, но инерция разрушительства, которой была заряжена толпа, меня пугала. Это разрушительство могло обратиться на что угодно. Я помнил, как на похоронах Сталина осатанелая толпа прорывалась к его гробу сквозь квартиры и в одной из них раздавила ребенка, ползавшего по полу.
В эту ночь на площади Дзержинского я видел не прекрасные лица тех людей, кто живым кольцом прикрывал Белый дом (эти люди, сделав свое дело, отсыпались после трех бессонных ночей), а озлобленные, оскаленные морды хорошо выспавшихся за время путча вандалов. Эти вандалы наверняка в начале путча лишь трусливо любопытствовали, чья возьмет, и появились после его бесславного конца ночью, как шакалы на поле битвы.
Они сбегались со всех сторон с мстительно раздувающимися ноздрями и остервенело торжествующими, нездорово поблескивающими зрачками, увеличенными наркоманией разрушительства. Кто-то требовал не демонтировать памятник, а взорвать его динамитом. Раздавались призывы немедленно идти на штурм здания КГБ, откуда, чуть оттянув занавески, трусливо выглядывали одним глазком смертельно перепуганные майоры и генералы пронины.
Внутри толпы в разных концах площади одновременно витийствовали несколько ораторов, с опьяняющей безнаказанностью давая выход всему, что накопилось в них за годы цензуры, психушек, диссидентских процессов. Однако и сам протест против уродств и нетерпимости был уродливым, нетерпимым.
Эпоха оказалась матерью уродов из рассказа Мопассана, беременной со зловещим умыслом – продажи детей в шуты, циничной матерью-чудовищем, которая или перетягивала младенцев во чреве ремнями, либо помещала их после родов в особые формы, причудливо искривляющие кости. Обоюдная нравственная искалеченность подавляющих и подавляемых и предопределила будущую трагедию антикоммунистической революции.
Прежние подавляющие оказались неспособными сохранить несвободу, а бывшие подавляемые не сумели сохранить свободу в чистоте, загрязнив ее мстительностью и отсутствием культуры и элементарного вкуса.
В толпе неподалеку от меня судорожно дергался истощенный истерическим комплексом неполноценности, весь искривленный человечек, захлебываясь от ненависти, видимо, ко всем знаменитым людям, которая у него фонтанировала, словно гной, изо рта, ноздрей и ушей:
– Пора скинуть с пьедесталов не только политических, но и литературных подхалимов, чекистов, стукачей, начиная с Пушкина! Да-да, с Пушкина, господа! Хватит идеализировать наши памятники! Кто, как не Пушкин, бегал к шефу жандармов Бенкендорфу, клянча, чтобы тот заступился за него перед царем?! А Горький, прославлявший Беломорканал, построенный на костях заключенных? А о Маяковском нечего и говорить – он сам был чекистом!
Седой сутулый человек со сплошным рядом стальных зубов не выдержал и заговорил, произнося слова тихо, но внятно:
– Все это неправда. Пушкин ходил к шефу жандармов только для того, чтобы пробить сквозь цензуру «Бориса Годунова»… А скольких людей Горький спас во время революции… Я был заключенным на Соловках, когда туда приехал Горький. Нас помыли, подстригли, приодели, дали в руки свежие газеты. В виде протеста мы перевернули газеты вверх ногами. Горький понял, что мы хотели этим сказать. Он подошел ко мне и перевернул газету. Глаза его были полны слез. Я уверен в том, что Горький поехал на Беломорканал, только чтобы Сталин его выпустил, а за границей рассказал бы всему миру правду о лагерях. Но Сталин разгадал Горького, и его убили, да и Маяковский не палач, а жертва… Как вам только не стыдно!..