— Нашла чем пугать! Черт с ней! — с веселой решимостью махнул он в ответ. — Ничего, одумается, а нет — баб на наш век хватит…
— Господи помилуй! Ты что своим языком поганым мелешь? — перекрестила племянника бабка Илюта. — Зенки-то залил, море тебе по колено… У тебя же дочка!
— Вырастим, бабка, ты же меня вырастила! — ответил Митька, почему-то настроенный необычайно оптимистически и миролюбиво. — Краснеть тебе, бабка, за меня не пришлось, обо мне до сих пор в газетах пишут. Не дам свою душу на поношение… хотя бы и ей. И точка, слышь, бабка? Точка! Ишь чего придумала, чтобы люди на меня пальцем указывали: такой-сякой скопидом… я в лесу сам не ел, последний кусок хлеба детишкам отдавал… а?
— Анюта, она ничего, Мить, сердце у нее отходчивое, родня у ей нехорошая, они спокон веку справно живут, не привыкли чужое-то горе замечать.
— Ничего, бабка, научим, — пообещал Митька, раздувая ноздри и строя в мыслях самые невероятные планы.
— Митенька, унучек, — привычно шелестела ему в ухо бабка Илюта, — корова-то недоеная, она к хозяйке привыкла, никого не подпускает… ревет скотина… Я два раза сунулась, так чуть не затоптала… ревет, слышишь, ревет. Жалко скотину, молоко перегорит…
— Ничего, подопрет, отдаст молоко, куда денется, — утешая бабку Илюту, Митька широко и сильно зевнул. — Я ее завтра, заразу, сам подою. Подумаешь, корова… Я хоть какого зверя подоить могу, хоть тебе китайского тигра, хоть африканского слона… Знаешь, бабка, в Африке звери такие есть — слоны… Как подоишь одного, сразу тебе две бочки молока. А то тещу могу подоить… го-го-го-го! — с удовольствием заржал Митька от собственных слов.
— О господи, день какой ноне долгий, — маялась бабка Илюта непривычным неустройством в доме. — Дождик собирался, собирался, вишь, вконец собрался, комарья-то налетело — страх!
— Дождь — хорошо, дождь давно нужен…
Не успел Митька договорить, как в небе оглушительно-близко и раскатисто громыхнуло и сильный порыв ветра весело обрушился на село; стало слышно, как загудел сад и ракиты на улице, и тотчас от нового раската грома, еще более сильного, пламя в лампе моргнуло, подпрыгнуло; Митька распахнул окно, высунулся из него, но, услышав позади себя боязливый, нерешительный шепоток бабки Илюты, не стал спорить, захлопнул окно, вышел в сени и долго стоял в распахнутых дверях, озаряемый частыми синеватыми вспышками; дождь уже барабанил вовсю, потоки воды бежали с крыши, и куры вверху встревоженно переговаривались. Митька стоял один, ноздри его раздувались от свежести, от какого-то непонятного восторга; тошными и скучными казались ему в этот момент родные Густищи; вспомнились обложенные немцами холмские леса весной сорок второго; он ощутил тот неизъяснимый трепет, когда внезапно лицом к лицу сталкиваешься со смертью и когда знаешь, что все решит одно последнее, слепящее мгновение… До спазм в горле, до мучительной дрожи хотелось тогда вот такого мирного дождя, вот такой ночи, успокоения, безопасности, но что, что хочется сейчас? Махнуть бы на все рукой, выскочить под дождь и пойти куда глаза глядят, идти без дороги, до тех пор, пока хватит сил, а потом укрыться где-нибудь под кустом и заснуть, как бывало когда-то, а затем опять подхватиться — и дальше. Недавно Митька читал книгу, взятую у Олега Максимовича Чубарева (он побывал-таки у него на заводе, ездил в город за запчастями и завернул на моторный), о древних племенах, заселявших ранее окрестные земли; книжка была старинная, интересная, и Митька хорошо запомнил все, что было там написано о кочевой жизни давних людей, о бескрайних степях, о вечной вражде леса и степи, о людях, которые жили просто, рождались и уходили тоже просто, как звери, как дерево или как трава на земле…
Какое-то неясное, смутное желание бежать, нестись куда-то в рвущуюся даль томило Митьку; и этот падающий с неба дружный, веселый отвесный дождь, и непрерывный гул сада, и острые запахи трав лишь усиливали поразительное ощущение слитности, нерасторжимости его, Митьки, со всем, что его окружало сейчас, — с падающей отвесной стеной с неба, с веселым булькающим звуком лопающихся пузырей. Наконец он угомонился и лег; время от времени начинала тревожно реветь недоеная корова, и бабка Илюта вздыхала и ворочалась на своей печи; Митька ничего не слышал, провалившись в ровный, здоровый сон.
На заре он открыл глаза, за стеной все так же весело и дружно шумел дождь. Корова теперь ревела почти непрерывно, и хорошее Митькино настроение, с которым он проснулся, сразу пошло на убыль. Он натянул штаны, надернул сапоги и, захватив ведро, отправился доить корову; в сенях он набросил на голову пустой мешок, но, пробежав до сарая под дождем, все-таки порядочно вымок. Потрепав корову по шее (в ответ она благодарно вытянула голову), Митька приступил к делу, присел к разбухшему вымени, однако едва он неумело и с понятной долей обиды дернул за сосок, корова проворно затанцевала всеми четырьмя ногами, удачно лягнулась да еще и постаралась достать его острым рогом; Митька, схватившись за бок, по которому проехалось увесистое копыто, успел отпрянуть и уселся прямо в теплую коровью кучу. Ведро отлетело в другую сторону, и Митька, кое-как отчистившись, некоторое время мрачно наблюдал за коровой. Затем вымыл ведро под дождем и вновь напористо приступил к проклятой животине, и опять с тем же успехом, и постепенно в нем разгорелось шальное бешенство. Дождь хлестал вовсю; корова ревела, кося на него большим тревожным глазом; Митька, бешено уставившись на нее, помедлил, вышел, плотно, без стука, закрыл дверь сарая и, ахнув ведро об угол так, что оно сплющилось, отправился к Анюте, родители которой жили через пять дворов. Разъезжаясь сапогами в грязи, промахнул до избы родителей Анюты, в сенях помедлил. Анюта с розовым, распаренным после бани лицом сидела с отцом, рыжеватым, еще сильным мужиком лет пятидесяти, и в довольстве пила чай; увидев в дверях Митьку, она и бровью не повела, лишь глянула и опять с шумным удовольствием отхлебнула с блюдечка.
— Сейчас же иди подои корову, — сказал Митька, поглядывая на дочку, сидевшую на коленях у деда, и уже настроенный враждебно к этой мирной картине чаепития. — Нечего мучить скотину.
— Митенька, зятек! — засуетилась вокруг теща. — Вымок весь… Садись завтракать, свежанинки… Настенька вон…
— Не хочу, — коротко отрезал Митька, закипая уже по-настоящему от невозмутимо-царственного вида Анюты.
— Садись, Димитрий, — солидно пригласил и тесть, но Митька лишь нетерпеливо мотнул головой.
— Вот сам и подой, — неожиданно певуче подала голос Анюта, и Митька почувствовал ее злобную, мелкую бабью мстительность; затеплившееся было по дороге сюда чувство примирения рухнуло, в глазах что-то судорожно затрепетало. Анюта опять шумно, с видимым удовольствием отхлебнула с блюдечка.
— Значит, не пойдешь?
— Не пойду, — кивнула Анюта, поднося к полным губам блюдечко с горячим чаем, всем своим видом показывая, что ей сейчас хорошо и покойно и что большего ей и не надо. В доказательство этого она еще потянулась к дочери, тоже розовой после купания, с чисто вымытыми волосенками, поправила выбившийся у нее из-под платочка вихор.
— Так, так… смотри не упрей от горячего-то, — посулил Митька неопределенно и, отмахнувшись от назойливых уговоров тещи, круто повернулся и вышел; закрывая дверь, услышал густой голос тестя, но теперь его намерения уже ничто не могло остановить. По дороге домой он зашел и к Алдонину Кешке, и к Ивану Емельянову, попросил их прийти, затем к Фоме Куделину, позвал и Володьку Рыжего; все охотно согласились, так как заинтересовались неожиданным Митькиным приглашением, тем более что из-за дождя на работу не надо было идти. Вернувшись домой, Митька слазил на потолок, достал из укромного места тщательно замотанный в промасленную тряпку браунинг, как самая дорогая память бережно и ревниво хранимый с партизанских времен, проверил его. Затем все с тем же шалым беспокойством прошел к корове, постлал в одном углу побольше чистой соломы, вывел ее на это сухое, чистое место, вставил в ухо браунинг и выстрелил. Звук получился глухой; отступив на шаг в сторону, Митька посмотрел, как корова дернулась, передние ноги ее подломились, и она ткнулась широкой мордой в землю; Митька отошел, спрятал браунинг, затем достал кисет с табаком и спокойно, не спеша закурил. Когда сошлись позванные им мужики, корова, возвышаясь опавшей грудой, лежала уже с перерезанным горлом, а Митька, скрывая усмешку, развел руками.
— Что я мог, братцы? — оправдывался он с плутоватой прямотой в глазах. — Вынес ей пойла, а там, видать, сырая картошка попала… Корова, известное дело, скотина хапливая. Гляжу, она уже хрипит… я туда, я сюда — хрипит… не пропадать же добру, пришлось перехватить глотку… Жалко, ясно… да что теперь… давай, мужики, помогите разделать… что ж теперь…
Иван Емельянов подозрительно долго вертел носом, к чему-то принюхиваясь, но, так ничего и не расследовав, с готовностью засучил рукава; когда по Густищам распространилась весть о несчастье у Митьки-партизана и Анюта, запыхавшись, прибежала домой, мужики уже сидели за столом вокруг дымящихся среди бутылок двух огромных сковород со свежаниной; мужики были красны, довольны и степенно разговаривали. Смертельно побледнев, Анюта метнулась взглядом по избе, по обильному столу, по заплаканному лицу бабки Илюты, семенившей от печи с новой сковородой жаренки, исходившей густым парком, кинулась во двор, в сарай и попятилась: на веревках, закрепленных на балке, висела ободранная коровья туша, а из угла печально глядела одним большим, сумеречным глазом коровья голова. Анюте стало так жутко, что она, шепча что-то помертвевшими губами, попятилась; случившееся было настолько неожиданно, настолько выламывалось из всех привычных ее представлений о жизни, что Анюта, пожалуй, впервые со всей явственностью ощутила разбойный размах Митькиной души. Оглушенная, стояла она под веселым, шумным дождем, и на глазах у нее закипали бессильные слезы. «Корову-кормилицу изверг, бандюга лесной, не пожалел… Подавиться бы вам, чертовым живоглотам, костью!»